Интересно бы знать, как это все было? О чем думала эта Валентина Васильевна, когда шла доносить на мою мать, ведь у нее тоже было двое детей, совсем, как у моей мамы: мальчик был старше, а девочка — моего возраста. Мы там в Ярославле жили с ними в одной квартире в школьном подвале. Тетя говорила, что мама знала про то, что та за ней следит.
Валентина много раз спрашивала у мамы, считает ли она мужа виновным, наверное, мама была уверена, что она не донесет — не сможет, а может, иначе говорить не могла… Тетя говорила, что она всегда отвечала одинаково: «Нет, не считаю». Она даже на суде сказала, что не согласна с законами, по которым можно так ни за что дать человеку десять лет.
Ее обвинили за несогласие с советской законностью. Она ту бумагу подписала. Суд был открытый, а директорша школы, в которой она работала, вышла на трибуну суда и сказала, что моя мать, Ольга Ивановна, не виновата, что она как жена доверяла мужу и может быть невиновной даже в том случае, если ее муж виновен. Ее тоже арестовали. Они вместе сидели в Ярославской женской тюрьме. Младшая тетя Айно успела до войны съездить туда. Она отвезла и для Веры Ивановны передачу. В Ярославле их обеих считали сумасшедшими — ведь у Веры Ивановны тоже был сын, а ее муж еще раньше куда-то исчез. Тетя прошлым летом на сенокосе рассказала мне про все это.
Моя мама, наверное, смогла бы спастись, если бы ее в детстве пугали, говорили бы ей, как мне, если расскажешь про то, что говорят дома, нас арестуют, а когда вырастешь и будешь говорить про то, что думаешь, с тобой будет то же, что и с твоей матерью. Но когда она была ребенком, нечем было пугать. Про мою маму, когда ее посадили, начали говорить, что она не выживет, с ее характером не спастись.
У нее была язва желудка и сильное воспаление седалищного нерва. Дедушка в Финляндии говорил, что там никто не выживает… Он не хотел, чтобы мы домой поехали, он побывал с политическими заключенными на торфоразработках под Лугой, когда его раскулачили.
Никто, кроме дедушки, не мог поверить, что ни мамы, ни папы нет в живых, и что нас не привезут домой. Но тогда говорили, что нас бы все равно вернули, и было бы еще хуже, если бы нас насильно привезли. Но мы могли бы из Финляндии на время уехать в Швецию, как уехала тетя Ханни с Ритой. Интересно, как они там живут? Может быть, снова живут в Финляндии?
Вдруг назвали мое имя по-фински. Я подняла голову, учительница эстонского языка Хилья Карловна попросила меня читать дальше. Валя Сидорова, с которой я сидела за партой, ткнула пальцем в нужное место. Хилья возмутилась:
— Пусть она сама следит за текстом.
Она долго читала мне и Вале нравоучение на своем ломаном русском языке. Она меня почти никогда не спрашивает. Я знаю эстонский. Просто ей надо, чтобы я делала вид, что мне интересно сидеть и водить пальцем по странице, как в первом классе. Кроме меня и Нехамы никто не знает эстонского. Но никто и не хочет его учить…
— Сатис! Твойку сарапотала!
Я села, но Хилья не взяла ручку… Может, так — попугала…
У нее белые маленькие руки, они у нее все время шевелятся, она то берет ручку, то кладет ее обратно, то трогает классный журнал, кажется, она какая-то нервная.
Вдруг меня будто током ударило, и я увидела отца, его лицо было залито кровью. Неужели они били его? Тетя говорила, что мама ходила в Кресты дежурить, арестованных вывозили по ночам. Она дежурила по очереди со знакомой учительницей. В ту ночь, когда их вывели из Крестов отправлять, дежурила та, она рассказала, что мой отец ее не узнал. Он был в крови, у него была выбита челюсть. Моего отца и ее мужа протащили в машину под мышки.
Отец передал через солдата-надзирателя записку в буханке хлеба. В той записке он писал, что его обвиняют в шпионаже в пользу Финляндии. Он просил маму рассказать мне и Ройне, когда мы подрастем, что он ни в чем не виновен, а просто вредители пробрались до самых верхов и что он не помнит, как подписал обвинение, его поставили в маленькую будку, в которой даже колени невозможно было согнуть и капали холодную воду на голову…
Неужели все, кого тогда забрали, так думали? Их там очень много собралось… После судов и допросов они оказались вместе… Там же много всяких образованных людей… Хотя, если они так работали там, как я работала в Никольском в колхозе… наверное, им все время есть хотелось… А зимой там сильные морозы… В учебнике пятого класса написано, что римляне называли своих рабов говорящими орудиями труда. У них там было яснее: устраивали гладиаторские бои — все было на виду и даже на радость другим, а у нас и в Германии все попрятано по лагерям. Говорят, мой отец был умным и порядочным человеком. Сейчас так говорить о нем опасно… Странно, что эта паспортистка решилась на такое. Вдруг я бы донесла на нее, не только она, но и ее муж бы полетел… А у них маленькая дочь, она-то ни при чем… Они живут в квартире, ходят на работу, она варит обед. Ждет его… Он, наверное, часто задерживается — наших надо выселять, бандитов и «лесных братьев» ловить… Он в темно-синей форме — начальник милиции…
Те были в черной форме, часть их стояла у нас. На металлических нашлепках — череп с перекрещенными костями, людей ни за что в лагерях убили — в печках жгли… Тот их офицер, который у нас жил, дедушку угощал сигаретами и на нашем пианино красиво играл, а те, что в черных формах, в печках людей жгли… Получается, человеку могут понравиться какие-то слова или идеи так, что он уже не понимает и не видит, что он делает и что делается вокруг. Может, и мой отец, если бы его не забрали, а наоборот, одели бы его в форму и отправили на какие-то дела как члена партии, он тоже делал бы все, что ему прикажут и верил бы, что все правильно. Он же знал, что отца его жены не должны были раскулачить. Мой дед никогда не пользовался наемной рабочей силой, значит, никого не эксплуатировал. И все же он и это пытался оправдать, спорил с дедом. А моя мать еще в самом начале тридцать седьмого говорила отцу, что его тоже непременно посадят. Он считал, что получились какие-то недоразумения, все скоро выяснится, нельзя впадать в панику… Нельзя так легко терять веру в коммунизм.
В деревне Устье, на Волге, где мы летом отдыхали, мама прочитала своей сестре стихи про все эти дела… Тетя испугалась и просила отдать ей на хранение тетрадку, но мама сказала, что неизвестно, кого первым посадят и у кого первым будет обыск и не дала. Тетя умоляла ее больше не писать, хотя бы ради детей… Как страшно боится моя тетя, мы были вдвоем на всей лесной делянке — она шептала, оглядывалась, когда про это рассказывала.
Кончились уроки, я схватила две двойки — промечтала…
Вечером сильно разболелся зуб. Наверное, тот же самый, который и летом болел, я всю ночь прокрутилась. Утром Шура отправила меня к врачу. Я боюсь врачей, у них лица, как у экзаменаторов или милиционеров, кажется, что они что-нибудь найдут, сделают больно…
Я не могу понять, почему я заговорила с регистраторшей по-русски? Ко мне подошел мужчина-врач, на ломаном русском языке он велел следовать за ним. По дороге он заглянул в какую-то дверь, и мы пошли дальше по длинному коридору. Кабинет его был большой и светлый. Он посадил меня в кресло, вошло несколько молодых врачей, просто девчонок и мальчишек. Врач попросил открыть рот и начал по-эстонски объяснять про мои зубы, а потом маленьким железным молоточком стукнул по больному зубу, через меня будто прошел сильный ток, нога дернулась и стукнула кого-то… У них в руках щипцы. Врач показывал, как их правильно держать в руках, велел мне шире раскрыть рот. Все по очереди совались со своими щипцами ко мне в рот. Я уцепилась за кресло, а врач повторял:
— Слапее, слапее.
Это чтобы я расслабилась. Я во что бы то ни стало хотела стерпеть — не дернуть ногой. Во рту затрещало, зуб вытащили, кто-то сунул мне полный рот ваты. Я вся окостенела, руки не отцеплялись от подлокотников, а когда отцепились, пальцы не разгибались, ногти были белые.
Ночью у меня поднялась температура, во рту распухло. Утром Шура повела меня обратно в зубную поликлинику. Она кричала на медсестру, но та была как каменная, будто ничего не слышала или совсем ничего не понимала. Потом все же сделали рентген — оказалось, у меня трещина на челюсти, они сами это сказали, вернее, врач показал снимок своим ученикам и сказал, что трещина получилась. Он не думал, что я понимаю. Потом меня водили по другим кабинетам, наконец положили на койку и велели полежать… Боль прошла, но шевельнуть челюстью было больно. Я пришла домой вечером. Шура сварила жидкой манной каши, положила в нее черничное варенье, но есть было все равно больно. Леля и Шура сидели, смотрели на меня, а потом начали говорить, чтобы я на них пожаловалась, они обе считали, что это форменное вредительство — тащить зуб без наркоза, да еще с практикантами. А Леля так кричала, что вся покраснела, она считала, что эстонцы всеми средствами хотят нас выкурить отсюда…