Я поймал восемь рыбин, каждую не меньше четырех килограммов. На мой взгляд, самый подходящий вес — мясо такой щуки сочное, достаточно жирное, и запах реки легок и приятен. Конечно, для каждого рыбака приятно вытянуть рыбину свыше десяти килограммов, но это уже вопрос престижа.
В то утро я был доволен уловом, несмотря на то, что три блесны были потеряны безвозвратно и еще три показали себя самым плохим образом — у них сломались якорьки и разогнулись кольца.
Над горбатым увалом, густо заросшим синей тайгою, уже взошло солнце, и комары, которые одолевали меня всю ночь — вышел я на рыбалку в два, напугавшись жары, унялись. В мире стало еще прекраснее. Я давно не пребывал в таком отличном, в таком отрешенно-радостном настроении. Тревоги и заботы, беды и обиды, постоянная спешка суетной московской жизни оставили меня, и я вдруг оказался с самим собой наедине, что по нашему времени роскошь почти непозволительная. Человек я, в общем, не городской и каждый раз, покидая город, добром вспоминаю свою маму, угадавшую во мне бродяжий дух и настоявшую, чтобы я обязательно подал документы в геологический.
— Тебе, Вася, прямая дорога в геологию. Сызмальства камнями бредишь, — сказала она тогда.
Камни я любил, но думал пойти после десятилетки работать. У матери еще двое да третий — отец, больной, с войны еще не оправившийся. Но мама и слышать об этом не хотела. Первенец ее должен был обязательно получить диплом инженера, да еще не простого, геолога. Так ей хотелось, так она для меня угадала. Правда, не подозревая, на какую жизнь, тревожную, полную лишений и опасностей, обрекает меня. Думала крестьянским своим умом: а что там трудного, ходи по свежему воздуху, собирай камешки, золото открывай… Все почему-то считают, что геолог обязательно должен открывать, и уж, конечно, золото.
Этой весной, как обычно, я собирался в поле. Партия наша, в которой работаю старшим геологом, доводила геологическую съемку на Охотском побережье. Зачищали мы кое-какие хвостики после четырехлетней серьезной работы. И вдруг сообщают, что поле откладывается и меня будут оформлять на загранку. В порядке помощи мы должны поработать с геологами дружественной африканской страны. Я про Африку-то, что группа специалистов нашего управления туда едет, слышал и даже знал, кто из нашей экспедиции кандидат на ту поездку — Гришка Вольгин, Григорий Александрович. Но то, что и меня возьмут туда, даже не предполагал. Я лошадь ломовая, по нашим выражениям Карла, вкалываю с апреля по ноябрь в тайге и от речей всяких обходительных и умных отвык. Ни разу начальника управления в глаза не видел, а тут…
— Василий Кузьмич, вы рекомендованы… — и все прочее, — в загранкомандировку.
С чего бы это? Оказалось, просто: Григорий Вольгин, мужик тертый, пробивной, геолог в прошлом, всегда на глазах, всегда заметный, подкачал, в этот раз. Как ни старался, не прошел медицинскую комиссию. А я на диспансеризации такие показатели выдал, что врачи руками развели.
Особенно обрадовала меня одна врачиха.
— У вас, — говорит, — Горохов, никаких признаков влияния алкоголя нет. Вы алкогольно стерильный. — И спросила так нежно: — Вы что, непьющий? Совсем непьющий?
Сказал, чтобы не разрушать образ:
— Совсем! Даже не знаю вкуса алкоголя!
— Это редкость, — покачала головой. — Берегите себя.
— Буду, — пообещал и вдруг вспомнил, как мы с Семенычем на Авлакане под хорошее настроение да отменную закуску выхлестали чуть не ведро наисвежайшего, конечно, питьевого разбавленного спирта.
Хорошо вспоминается. И под хорошие эти воспоминания веду я игру со щуками. Мне уже не просто поймать ее надо, подразнить, не дать схватить блесну. И тут уже вроде бы она меня ловит, блесну мою, а я спасаюсь.
Плещется, кипит рыбой река, как в доброе старое время, в мое мальчишество, кипела наша Жатка парным вечерком или туманным утром.
Отъезд партии в Африку наметили на июль, но в поле никого не отпустили, предложили взять отпуска.
И вот я отпускник за два рабочих года, таскаю щук на Авлакан-реке.
И так хорошо у меня на душе, так светло и празднично, что лучше и быть не может. Я сам с собой! Разберусь наконец, как прожил жизнь, кем стал… Хорошо!
Будучи человеком общительным, компанейским, я все-таки глубоко внутри исповедую одиночество. Оно необходимо мне в работе, в маршрутах, когда весь сосредоточен на одном деле, которым занят. Я всегда придирчиво и долго выбираю себе рабочего, а коли придется по душе, вернее, по молчанию, стараюсь привязать его к себе надолго. Так вот уже семь лет хожу в поле с Федей Мальцевым. Случайно занесло его в геологию. Развелся с женой, ушел с работы, разом потерял все в жизни и в отчаянии кинулся куда глаза глядят. Экспедиция наша набирала тогда людей для работы на Памире. Федору показалось, что «Крыша мира» вполне укроет его от всех жизненных неурядиц. Так и оказался он у нас в партии, а потом в моем отряде. Хороший мужик вдумчивый, глубоко в себя глядящий, а значит, и в жизнь. Мы на Памире с ним, бывало, за целый день работы не больше десятка слов друг другу скажем. И проводник у нас молчун был — Назари. Спросишь у него что-нибудь раз — ответит. Другой раз спросишь — сморщится, словно кислого чего попробовал, а глаза станут грустные-грустные, даже печальные. Вздохнет, дескать, ну что за болтуны такие по горам ходят, и ответит с неохотой и обязательно в укоризну добавит:
— Миного, миного разговариваешь…
Зато по вечерам, когда ляжет небо на кручи, когда протечет оно в ущелья и теснины и зажжет крупные, чуть лохматые в лучистости звезды, когда костер вспугнет черным зверьем крадущуюся темноту, у всех нас развязываются языки. Я расскажу что-нибудь для затравки, а там Федор включится, и уж обязательно свое скажет Назари.
И рассказ его, всегда один за вечер, необычен и наивен по первому впечатлению, даже чуточку глуповатый, отзовется потом в душе не осознанной поначалу глубиной, диковатой мудростью вознесенного над миром вечного камня, тайной этой Великой горной страны.
А иногда по вечерам, сев лицом к ушедшему за холодные пики ледников солнцу, Назари поет, подогнув под себя ноги. Поет долго и длинно, высоко поднимая голос и замирая, прислушиваясь, как бежит ущельем эхо, все ниже и ниже, словно бы скатывается с высоты. Сперва думали мы, что так молится Назари, но песни эти никак не вызывали в сердце смирения или жалобы. К тому же я замечал: на Востоке молитва сосредоточена в мудром молчании.
Позднее, когда сроднились наши души, когда стали мы друг для друга братьями, я узнал, что Назари поет свои песни. Сам сочиняет и поет.
Одну из них мы перевели и, положив на музыку, пели на базе партии.
«Понапрасну словом не сори, слово не монета в кошельке», — пелось в той песне…
Вроде бы притомилась щука, клев ослабел, и на блесну все чаще стали набрасываться окуни. Добро, если садился окунишка граммов на четыреста, но зачастую теребила блесну и цеплялась на якорьки добыча чуть побольше приманки.
Я уже собирался было подвести итог и прикидывал, как доставить улов Казимировне, моей хозяйке, которая из щучьего филе умела творить такое, что не то чтобы пальчики оближешь, но и руки проглотишь, как вдруг услышал за своей спиной:
— Дратите, Кужмити.
В Инаригде меня величают только по отчеству, и звучит это как Кужмити.
— Дратите, Кужмити.
Два эвенка, оба Каплины, тезка — Василий и Осип, сидели на корточках за моей спиной. Подошли они неслышно, может быть, и сидели так вот уже долго, ожидая подходящей минуты для разговора. И вот она, по их мнению, настала, эта минута.
— Здорово, ребята.
Эвенки заулыбались, зашарили по карманам. Осип достал самодельную, с длинным мундштуком трубку, сладко зачмокал, присасываясь и громко глотая слюну, прикурил. Василий запалил самокрутку. Вяло и сладко запахло дымком, сразу стало как-то уютнее на реке и потянуло к разговору. Но я молчал, видя на лицах своих друзей — а в маленьком эвенкийском селении у меня все были друзья — великую охоту свести нашу встречу к выпивке. Оба вчера по случаю субботы крепко выпили и колобродили допоздна, а вот теперь желали одного — «поправиться», как говорил Федор. А поправиться, опять же по выражению моего рабочего, «хотелось им, как в первый день Пасхи».