Принимая пост канцлера, он с трезвостью философа понимал, что его могущество весьма ограничено, как и могущество каждого человека, какой бы властью того ни наделила судьба, и в этот час, мысленно возвращаясь назад, та же трезвость подсказывала ему, что, несмотря ни на что, он сделал достаточно много: Англия уберегалась от резни и развала. Его противодействие не остановило и не могло остановить самовластного короля, но, постоянно наталкиваясь на это противодействие, король был осторожен, поневоле избегая тех крайностей, которые обычно приводят народ к возмущению.
Вот что он сделал, и этого, может быть, уже нельзя изменить.
И всё же, принимая пост канцлера, в глубинах души, может быть, даже тайком от себя, как он видел теперь, ему хотелось достичь куда большего, не один только мир сохранить, но посеять хоть семечко братской, истинно христианской любви. Мечта так и осталась мечтой. Его ли это вина? Мечта ли о братской, истинно христианской любви слишком была невозможна на грешной земле, где жадность царит и корыстный расчет? Противодействие ли самовластию короля расточило его силы и время, чтобы успеть ещё что-нибудь сделать и для братской, истинно христианской любви? Он чувствовал, что этого ему уже не понять. И жалко ему становилось потерянных лет, и легче отчего-то становилось душе: он словно бы страшился поглубже вникать в эту нераскрытую, горькую тайну.
Теперь всё это стало так далеко. Нынче Англии угрожала новая распря. Монастыри разорят. Станут земли делить. Пасти овец и коров. Как не подняться брату на брата?
Поневоле думалось о другом. И он размышлял о последствиях события как будто абсолютно невинного, каким был развод короля, до этого последнего часа не признанный им, причина всех этих бед. Он усиливался с наибольшей точностью выяснить, когда именно началась эта роковая история, но это не удавалось ему, точно он искал в стоге сена иглу. Может быть, эта беда зародилась слишком давно, ещё в те времена, когда ни он сам, ни король не появились на свет? Может быть, много позднее, когда в качестве дипломата он был отправлен в Камбре? Может быть, года три или четыре назад, поздней осенью, когда его вызвали нарочным в Гринвич?
Было туманно, слякотно, сыро. Шестерка сытых коней неслась во всю прыть. Карету качало, трясло, бросало на рытвинах так, что он чуть живой выбрался из неё у подъезда. Его тут же провели к королю. Вопреки обыкновению, имея ровный характер, в тот день он был недоволен и раздражен, брюзгливо гадая, зачем его с такой спешкой оторвали от дел. Ему не дали времени даже переодеться. Белый накладной воротник оказался несвеж. На своем острове он жил в простоте, но его вели к королю, и этот тусклый налет, покрывший его воротник, смущал его и в то же время смешил.
Уже заметно располневший король полулежал на невысоком, казавшемся узким диване. Две подушки вишневого шелка были у короля за спиной. Одежда его состояла из белой рубашки обыкновенного полотна и суконного синего цвета камзола, распахнутого на широкой жирной груди. Серебряные пряжки стягивали ремни башмаков. Король не надел никаких украшений и по этой причине выглядел благородно и просто. Лишь на указательном пальце правой руки желтел перстень с крупным опалом. Несмотря на рыхлые нездоровые опавшие щеки, холеное лицо хранило печать просвещения. Тонкий жадный беспомощный рот выглядел слишком маленьким на широком лице, но большие глаза и тонкие дуги бровей были всё ещё по-женски красивы. Над этими большими глазами, над этими тонкими дугами возвышался светлый сосредоточенный лоб. Тоска и непонятная нежность мерцали в спокойном задумчивом взгляде. Рыжеватые бледные пальцы рассеянно сминали гвоздику. На полированном черном круглом столе громоздились разнообразные сласти, дольки апельсина темнели в золотистом меду.
Король читал рукописную книгу и не тотчас приметил его.
Торопясь разгадать, придумано ли это нарочно, чтобы растрогать его и расположить на дружеский лад, или король в самом деле читал и задумчив всерьез, он коротко поклонился и начал негромко, явно спеша:
– Вы приказали, милорд…
Не повернув головы, король так же негромко сказал:
– Нынче оставь это, Мор.
Угадывая по этому негромкому усталому голосу, что король нерешителен, тревожен и грустен, тотчас решив, что он вызван столь спешно, чтобы рассеять его тревогу и грусть, ощутив жалость к этому больному утомленному человеку, но не желая терять времени в беспредметной пустой болтовне, пристойной только шутам, зная уже, что и от пустой болтовни увильнуть не удастся, он продолжал уже неторопливо, но строго:
– Как я и предполагал, акт восемьсот девятого года, воспрещавший разрушать дома свободных крестьян, которым принадлежит до двадцати акров земли, не исполняется повсеместно. Хозяйства уничтожают, разоряя этим хозяев, каким бы количеством земли они ни владели. Обработка пашни приходит в упадок. Ваши подданные нуждаются в хлебе, а цены растут и растут. Церкви ветшают. Исчезают дома. Я имею смелость просить соизволения подготовить новый парламентский акт, который возобновил бы прежний закон. Если на этот раз мы добьемся неукоснительного его исполнения…
Не двигаясь телом, обернув к нему только голову, умоляюще взглянув исподлобья, король жалобно перебил:
– Оставь это. Нынче мне нужен не канцлер, а друг.
Не останавливаясь, словно не понимая, что ему говорят, зная любимое увлечение короля, он решился на крайнее средство:
– Свободные крестьяне, живущие безбедно своими трудами, составляют основу нашей непобедимой пехоты, и если мы…
Генрих взмолился, нервно ударив рукой по листу, издав сухой, как будто предупреждающий звук:
– Ты видишь, я читаю Вергилия, но в этом тексте ужасно много ошибок, и мне нужна твоя помощь, так помоги.
Досадуя, что ему не дают говорить о насущном, он холодно посоветовал то, что было известно и королю:
– В таком случае удобней всего обращаться к печатному тексту.
Сердито мотнув головой, сморщившись, точно от боли, Генрих стал объяснять задушевно и страстно:
– Печатная книга холодна и бездушна. Гуманистическую мысль позволяет оттачивать только старинная рукопись, хотя бы с ошибками, что из того? Это ты, ты сам много раз твердил мне об этом!
Переступив с ноги на ногу, точно устал или надоело стоять, сцепив перед собой пальцы рук, он ответил спокойно:
– Да, это я не раз говорил и могу повторить, но, в зависимости от обстоятельств, не всегда настаиваю на этом. В данном случае печатный текст легче было бы разобрать. Я не высоко ценю дела более трудные лишь за их трудность.
Передвинувшись грузно, привалившись к стене, смяв в комок и отбросив гвоздику, опустив рукописную книгу себе на олени, перекидывая большие листы, сильно пожелтевшие по краям, Генрих говорил торопливо:
– Э, полно, полезно преодолевать трудности даже пустые. Вот послушай-ка лучше… Я нашел одно место… Ага, вот оно где!
Откашлявшись, вспыхнув глазами, порозовев, прочитал выразительно, старательно выделяя цезуры:
– «Ночь прошла полпути, и часы покоя прогнали сон с отдохнувших очей. В это время жены, которым надобно хлеб добывать за станом Минервы и прялкой, встав, раздувают огонь, в очаге под золою заснувший, и удлинив дневные труды часами ночными, новый урок служанкам дают, ибо ложе супруга жаждут сберечь в чистоте и взрастить сыновей малолетних…»
Уловив явственно боль, которая на последней строке внезапно послышалась в голосе Генриха, сам этой болью проникаясь невольно, по сочувствию к страданию ближнего, спеша угадать, что последует далее, он отметил почти машинально:
– Из книги восьмой.
Не взглянув на него, заложив страницу пальцем с опалом, Генрих полистал, посмотрел на заставку, которую украшала миниатюра, выполненная синим и желтым, и с удовлетворением подтвердил:
– Да, из восьмой… Ты отлично навострил твою память.
Ухватившись за это, как за нить Ариадны, он поспешно перевел разговор на другое, лишь бы отвлечь старевшего короля от горьких, навязчивых мыслей о сыне: