Факел вдруг зашипел, задергалось, пышно чадя, потемневшее пламя, точно предупреждая его, и внезапно исчезло совсем. Остался тлеть один уголек, да и тот истощился и скоро угас.
Томас Мор сидел в полутьме. Светлое июльское утро искоса заглядывало в окно, глубоко сидевшее в толще крепости, приспособленной под тюрьму. Его ноги застыли. По телу пробегала зябкая дрожь. Ему следовало встать и согреться ходьбой, но он подумал об этом лишь вскользь и тотчас об этом забыл.
Жить презренным он не хотел. Лучше было сидеть неподвижно, замерзнуть, застыть. Он сжался в комок, обхватив руками колени, а мысли его полетели туда, где уже не было и быть не могло ничего.
Наконец он очнулся, не сразу поняв, что с ним стряслось, где он был, какое время отсутствовал или думал о чем. Он недоверчиво оглядывал близкие стены и сгустившийся мрак по углам.
Ему смутно припомнилось явление Томаса Кромвеля, или оно привиделось только ему, и в этом сне он слышал какие-то крики, какие-то угрозы и пошлое хвастовство.
Вдруг с новой силой вспыхнули слова приговора.
Только день, только ночь оставляли ему.
Заутро ждала его смерть.
Может быть, при мысли о ней он и впал в забытье?
Тут он по-настоящему испугался, решив, что именно подлый страх смерти довел его до беспамятства.
Если так, выходило, что он сомневался в себе, что он не был готов.
Не двинувшись с места, он медленно поднял ослабевшую руку и дернул, как мог, свою отросшую длинную бороду.
Прежде у него не было никакой бороды. Она отросла у него в заточении. Он к ней привыкнуть не мог. Она мешала ему. Он частенько дергал её, точно хотел оторвать. Это сделалось его новой, тюремной привычкой.
Именно сомнение было в эти неуместно, опасно, запрещено. Своей неопределенностью, ещё больше своей неожиданностью оно смущало, запутывало его.
Он никогда ничего не боялся. Смерть пугала его всего меньше. Слишком давно приучил он себя к мысли о ней, и она представлялась ему продолжением жизни, как должен верит христианин и мудрец.
Его решения всегда бывали обдуманны, тверды. О своих делах и поступках он никогда не жалел.
Ещё час назад его судьба представлялась решенной и ясной.
Почему же он вдруг всколебался?
Он дивился себе. Он возмущался собой. Ибо мысль дана человеку, чтобы проникать в суть вещей и предвидеть движенье событий. Слабость же мысли, неуменье предвидеть унижала его.
Его возмущение было сильным и гневным, когда бывало всегда, хотя его лицо оставалось невозмутимым. Он пощипывал жидкую бороду и едва слышным шепотом говорил сам себе:
– Я знаю тебе много лет и уверен, что ты уйдешь, как подобает уходить человеку. В порядке вещей, что тебе не хочется уходить: в тебе ещё так силен голос живого, и от этого голоса не избавишься, пока жив, как ни старайся взять себя в руки, что себе ни тверди. Однако в свой час ты одолеешь его усилием воли и покинешь без сожаления эту юдоль печали. Жизнь не стоит того, чтобы ей дорожить.
Он не помнил, с каких пор приучился рассуждать сам с собой, оставаясь один. Привычка сложилась давно. Возможно, он с ней родился. Всё могло быть. Хорошо, что она была у него: рассуждая с собой, он смирял и утихомиривал страсти.
Он невольно прислушивался к своему тихому шелестящему голосу, заставляя себя следить за развитием мысли, и порядок устанавливался в его рассуждениях, как учили философы древних времен. Одно заключение по незыблемым правилам Аристотеля, усвоенным с самого детства, необходимо рождало другое. Эта последовательность убеждала и успокаивала его, подчиняя рассудку вскипевшие страсти.
Напомнив себе, что жизнь не стоит того, чтобы выть собакой от страха её потерять и позорно хвататься дрожащими пальцами за топор палача, он уже без труда заключил, что решения его неизменны.
Это был испытанный, славный прием. Возмущение в нем остывало. Он мог бы совсем успокоиться, ведь ему предстояли кое-какие будничные дела, которые необходимо было исполнить, перед тем, как уйти навсегда.
Он напомнил себе ещё раз:
– Разнообразны вкусы людей, капризны характеры, природа их в высшей степени неблагодарна, а суждения доходят до полной нелепости. Вот почему счастливее, по-видимому, чувствуют себя те, кто приятно и весело живет в свое удовольствие, нежели те, кто терзает себя заботой о ближних.
И уже хладнокровно стал думать о том, как приготовить тело свое, чтобы оно в пристойном виде поступило в равнодушные руки могильщиков, которые не станут заботиться о его чистоте: им всё едино, лишь бы поскорее сбыть его с рук.
Он пожалел, что не может омыться в лохани с горячей водой, с мочалом и мылом. Даже чистой одежды не имелось у него под рукой.
Как он ни поворачивал, как ни вертел, а всё выходило, что хлопот с бренным телом не мог быть никаких.
Что ж, всё быстро убегавшее время посвятит он бессмертной душе, неторопливыми размышлениями о непреходящем, о вечном, чистосердечной молитвой умиротворяя и очищая её.
Уже завтра душа его встретится с Богом.
А душа была неясна, нелегка. Ему было о чем размышлять и молиться. Тоска сомнений то упадала, то вновь росла, как он ни отбрасывал их, доказывая себе, в сотый, в тысячный раз, что сомнений быть не могло, да и не ко времени, поздно уже.
Тоска рождала острое недовольство собой, хотя в недовольстве собой он не обнаруживал ни малейшего смысла.
В самом деле, и страхом смерти не сломили, не покорили его.
Чем же быть ему не довольным?
Покой души, верно, нарушило что-то иное, чем-то пока неприметным разбередило её. Вот что надо было понять. Лишь после этого чистосердечной и тихой должна стать молитва.
Не чувствуя холода, прижимаясь к влажной стене, склонив лохматую голову, он раздраженно спросил, с новой пристальностью вглядываясь в себя:
– Чего же тоскуешь ты? Чем помешал тебе Томас Кромвель? Давно уж покинул тебя, и следа от него не осталось! Так что?
Не находя разумной причины, опасаясь невольно, что это всего лишь низменный страх, ужас боли и смерти, особенно боли, которая в таком преизбытке предстояла ему. Он понимал, что если он прав, страх станет только сильней, не справься он тотчас же с ним, и нерешительно, смутно угадывал, что причина томления все-таки в чем-то ином.
Тогда он несколько раз повторил:
– Твоя смерть должна быть достойна тебя.
Он увидел теперь, что в этом не имелось сомнений, что иначе это и быть не могло, ибо малейшая слабость, губы дрогнут, глазом сморгнет, погубит всё то, во имя чего он шел под топор.
Это так… Это так…
Однако по-прежнему что-то словно бы опаленное, в то же время верткое, неуловимое, скользкое как будто самолюбиво или с каким-то укором ныло и ныло в душе, наконец заставив подумать, что он, всегда искренний и прямой, нынче сделался не откровенным с собой. Пальцы двинулись беспокойно, точно он ими чего-то искал. Тогда он сказал, сдвигая брови, стараясь хоть так успокоить себя:
– Этот шут опротивел тебе своим дурацким кривляньем.
Он услыхал свой напряженный, неуверенный голос и понял, что это было не то, что в самом непредвиденном, странном появлении Томаса Кромвеля в его заточении, крикливо и с таким шумом взгромождаясь на место, которое он добровольно, обдуманно освобождал, скрывалась какая-то тайна, чем, как внутренний голос шептал, опасная для него. Он припомнил, иронически ухмыльнувшись, презрительно дергая головой:
– Болтал о могуществе, шут.
И после минуты молчанья прибавил не то с угрозой, не с состраданием мудреца:
– Червь земной. Трусливый, но жадный. Тем опасный для всех. Во все времена.
И чужим властным голосом прямо спросил:
– Что в том, что ты уйдешь, как философ?
Он встрепенулся и выпрямился. Заныли косточки пальцев, стиснувших подбородок. Новый запрос, упавший в мертвую тишину, оказался определенней, ясней:
– Должен ли ты умереть, хоть философом, хоть последней собакой, если отыщется дорога к спасению?
Запрос ударил его. Лицо побледнело до колючих мурашек. Во всем его существе всплеснулись неизжитые силы, которых бы стало на много лет для жизни и для борьбы, если бы открылась возможность жить и бороться. Здоровье, источник энергии, ещё не было подорвано. Мозг работал великолепно, как прежде.