«Кто мне вернет мою жизнь?!»
Она была одета не так, как обычно, говорила по–шведски, но это была она — и этого не могло быть.
Я бросился к двери камеры: охранника!.. адвоката!.. следователя!.. доктора!.. Рожна!.. кого–нибудь…
Наверно, я так не хотел возвращаться в Беларусь убийцей, так хотел сумасшедшим остаться в Швеции, что на самом деле сошел с ума.
Две Веры
Не знаю, как так получалось, никто меня этому не учил и сама я не училась, но с детства я умела жить и в себе, и в других; поселяться в ком–то, чувствуя себя собой и тем, в ком поселилась. Рыбой в рыбе и водой в воде. Живой в живом и мертвой в мертвом. Хоть ничего мертвого нет, мы просто называем так то, что, как нам кажется, неживое.
Первым, в ком я поселилась, был жеребенок. Огненно–рыжий с белой звездой во лбу…
Стоял сухой, жаркий июль. Горело ржаное поле. Пожар стелился по ветру. Ветер закручивал языки огня то в одну сторону, то в другую, нес к меже и бросал себе самому за спину, переворачивал, с шумом и треском вздымался к нему, откуда падал и вставал стеной, в которой жеребенок не находил выхода, спасения, а оно было: через поле к реке, где можно было спастись, пролегла довольно глубокая канава, куда тракторами, когда поле пахали, свозили камни. Огненный жеребенок бросался во все стороны — и рыжий огонь со всех сторон бросался на жеребенка, который уже задыхался от дыма и жара. Мне не было и шести лет. Я не знала, как жеребенку помочь, но я так его спасти хотела, что представила, как сама перепрыгнула бы сейчас через ту полосу огня, которая отрезает путь к канаве… и из последних сил, задыхаясь от дыма и жары, ту полосу огня я перепрыгнула, пробежала, сбивая копытца на камнях, по канаве, бросилась в воду, стала жадно пить, пить, пить… и только тогда почувствовала, что я не только я, но еще и что–то другое… тот жеребенок, который чуть не погиб в огне.
Что–то со мной, девочкой Верой, на то время, пока я была в жеребенке, наверно, произошло, потому что пришла я в себя только тогда, когда мама, с которой мы жили на даче, затрясла меня как игрушку: «Вера! Ты где, Вера? Что с тобой, Вера? Вернись!..»
Это было в первый раз, поэтому мама испугалась. Потом привыкла. А отец каждый раз серьезно расспрашивал, что я видела на том свете? Какой он вообще — тот свет?.. В том, что он есть, отец не сомневался. Сомневался он в том, что именно тот свет — тот, а этот — этот. «Доченька, — спрашивал он, — а не наоборот?.. Как–то похоже, что наоборот».
Иной раз и мне так казалось.
Через год после пожара бежала я, как тот жеребенок, который спасся от огня, по той самой канаве к речке. Рожь на пожарище выросла густая, высокая, стояла до неба — как будто за себя и за ту, которая сгорела. Ближе к середине поля канава углублялась, там огромный валун лежал — и за тем валуном поджидал меня лесник по кличке Змей. Не знаю почему у него такая кличка была, не был похож он на змея. Совсем не страшный был, улыбался… Несколько раз я видела его около речки, даже здоровалась с ним, сейчас тоже сказала: «Здравствуйте!» — а он не дал мне мимо пробежать, бросился за мной, схватил, повалил, подмял… Мне было страшно и больно, так больно и страшно, что от боли и страха я начала умирать и, чтобы не умереть, переселилась из себя живой в себя мертвую, потому что только мертвой можно было такой страх и боль выдержать.
Так я впервые умерла.
Змей почувствовал, что я мертвая, но продолжал и продолжал свое, бормотал: «Ты еще теплая… и хорошо, что уже мертвая… не надо будет тебя убивать, грех на душу брать…» — и когда все свое закончил, стащил меня в яму и сбросил сверху подкопанный валун. Камень лег широкой стороной, повис на краях ямы, поэтому не раздавил… Змей попробовал его сдвинуть, но не смог, а подкапывать снова побоялся, убежал — ему тоже было страшно. Тогда я вернулась из себя мертвой в себя живую и выбралась из–под валуна. Через небольшую щель между землей и нависшим камнем выбраться могла только совсем маленькая девочка.
Разве такое могло быть на этом свете?..
Но ведь на каком–то свете это было.
На том?..
Змей жил за речкой, через мост от нашей дачи, в усадьбе лесничества. Ночевал он летом на сене в хлеву. Это его, а не чьего–то жеребца, спасла я год назад от пожара. Придя в лесничество ночью, я подкралась к бане, закрыла и подперла вилами, воткнув их в землю, двери, на мусор около стены из лесу натаскала сена — и только чиркнула спичкой, как услышала из хлева ржанье. Я могла погасить спичку, но не погасила ее.
Я слишком возненавидела человека, чтобы пощадить коня.
Хлев горел, жеребец ржал и бил копытами в двери, я, сжав зубы, бежала через лес к речке… Потом через мост, потом по канаве через поле — как будто навстречу себе самой, той, которая год тому назад переселилась в жеребенка, чтобы спасти его от огня, и только что в огне его сожгла.
А Змей не сгорел. В ту ночь его не было в хлеву. В лесу прятался, боялся чего–то.
В канаве я заметила, что он все–таки углубил подкоп под валуном, чтоб тот лег плашмя. Чтобы все косточки мои раздавил, чтобы следов не осталось.
Я все думала про жеребенка. Про то, что спасла его от огня, чтобы в огне сжечь. Противоречие было таким острым, что резало меня пополам. Это теперь я знаю: человек только тем и занимается, что создает, чтобы разрушить, и спасает, чтобы уничтожить. А тогда, не зная законов этого мира, я никак не могла понять: как такое могло случиться?..
Из всего, что помещалось и не могло поместиться в мое сознание, следовало одно: если бы я не выбралась из–под валуна, жеребенок остался бы жив.
Теперь мне тяжело вспомнить, как я додумалась до того, что если я жива, а жеребенок из–за меня умер, то мне надо похоронить его обгорелые кости там, где могли бы лежать раздавленные мои. Эта мысль не спасала, но все–таки каким–то образом притупляла остроту противоречия, которое невыносимо мучило меня.
Вечером я прибежала в лесничество и стала на пожарище, вглядываясь в то, что оставил после себя огонь. Обгорелая соломорезка, железные колеса, крюки… И в это время вернулся из лесу Змей. Он увидел меня на черном пепелище в порванном им беленьком платьице — и страшно–страшно закричал. Так страшно, что я окаменела. Мне надо было бежать, а я не могла. Стояла и стояла неподвижно, а он кричал и кричал… Вдруг захлебнулся криком, как будто крик тот горло ему разорвал, побежал снова в лес — и только тогда я смогла сдвинуться с места.
Завтра кассирша лесничества, которая жила на хуторе недалеко от нашей дачи и носила нам молоко, сказала, что Змея забрали в больницу. Никто не знает, что с ним, но похоже, что сошел с ума.
Ни отцу, ни матери я ни в чем не призналась. А они ничего не заметили, кроме того, что платье на мне порвано. Хотя говорили, что любят меня.
Я не сказала им ни про Змея, ни про жеребенка, потому что думала: если больно тебе, зачем, чтобы еще кому–нибудь было больно?.. Тебе от этого меньше больно не будет. Да и что бы мои родители сделали, когда бы про все узнали?.. Убили бы Змея?..
Мой отец, как почти каждый русский, не любил себя, а из–за этого не любил никого. Умер он легко, от сердца, хоть боялся смерти. Не так, может, смерти, как того света, на котором ничего хорошего ждать его, грешника, не могло. Мама же старалась любить всех, но у нее даже со мной не очень получалось. Ни смерти она, ни того света не боялась, потому что думала, что перед Богом и людьми не грешила, а все же смерть послал ей Бог мучительную: умирала она от рака. Когда ей стало невыносимо больно и уже не помогали никакие лекарства, я переселилась в нее и взяла ее боль. Я корчилась от ее боли, а ей стало легко, и она смотрела на меня и улыбалась. Так, улыбаясь, и умерла. Как корчилась я от боли, умирая под Змеем, как больно было мне, когда переселилась в маму, так же мне было больно, когда я переселилась во флаг.
Это было в дни референдума по изменению Конституции, на котором белорусы от флага своего открестились. А заодно — и свой герб, и язык свой. Отказались от всего своего — и бесстыдно стали жить дальше.