Петр, Петр, свершились сроки. Небо зимнее в полумгле. Неподвижно бледнеют щеки, и рука лежит на столе. Та, что миловала и карала, управляла Россией всей, плечи женские обнимала и осаживала коней. День — в чертогах, а год — в дорогах. По–мужицкому широка, в поцелуях, в слезах, в ожогах императорская рука. Слова вымолвить не умея, ужасаясь судьбе своей, скорбно вытянувшись, пред нею замер слабостный Алексей. Знает он, молодой наследник, но не может поднять свой взгляд: этот день для него последний — не помилуют, не простят. Он не слушает и не видит, сжав безвольно свой узкий рот. До отчаянья ненавидит все, чем ныне страна живет. Не зазубренными мечами, не под ядрами батарей — утоляет себя свечами, любит благовест и елей. Тайным мыслям подвержен слишком, тих и косен до дурноты. «На кого ты пошел, мальчишка, с кем тягаться задумал ты? Не начетчики и кликуши, подвывающие в ночи, — молодые нужны мне души, бомбардиры и трубачи. Это все–таки в нем до муки, через чресла моей жены, и усмешка моя и руки неумело повторены. Но, до боли души тоскуя, отправляя тебя в тюрьму, по–отцовски не поцелую, на прощанье не обниму. Рот твой слабый и лоб твой белый надо будет скорей забыть. Ох, нелегкое это дело — самодержцем российским быть!..» Солнце утренним светит светом, чистый снег серебрит окно. Молча сделано дело это, все заранее решено… Зимним вечером возвращаясь по дымящимся мостовым, уважительно я склоняюсь перед памятником твоим. Молча скачет державный гений по земле — из конца в конец. Тусклый венчик его мучений. Императорский твой венец. Уйдя с испугу в тихость быта, живя спокойно и тепло, ты думала, что все забыто и все травою поросло. Детей задумчиво лаская, старела как жена и мать… Напрасный труд, мадам Ланская, тебе от нас не убежать! ю племя, честное и злое, тот русский нынешний народ, и под могильною землею тебя отыщет и найдет. Еще живя в сыром подвале, где пахли плесенью углы, мы их по пальцам сосчитали, твои дворцовые балы. И не забыли тот, в который, раба страстишечек своих, толкалась ты на верхних хорах среди чиновниц и купчих. И, замирая то и дело, боясь, чтоб Пушкин не узнал, с мольбою жадною глядела в ту бездну, где крутился бал. Мы не забыли и сегодня, что для тебя, дитя балов, был мелкий шепот старой сводни важнее пушкинских стихов. На будних потертых штанишках, известных окрестным дворам, у нашего есть у мальчишки единственный только карман. По летне–весенним неделям под небом московским живым он служит ему и портфелем и верным мешком вещевым. Кладет он туда без утайки, по всем закоулкам гостя, то круглую темную гайку, то ржавую шляпку гвоздя. Какие там к черту игрушки — подделки ему не нужны. Надежнее комнатной пушки помятая гильза войны. И я говорю без обмана, что вы бы нащупать смогли в таинственных недрах кармана ребячую горстку земли. Ты сам, мальчуган красноротый, в своей разобрался судьбе: пусть будут земля и работа — и этого хватит тебе. Я издали начинаю рассказ безыскусный свой… Шла первая мировая, царил Николай Второй. Империя воевала, поэтому для тылов ей собственных не хватало рабочих и мужиков. Тогда–то она, желая поправить свои дела, беднейших сынов Китая для помощи привезла. Велела, чтоб не тужили, а споро, без суеты, осину и ель валили, разделывали хлысты, не охали, не вздыхали, не лезли митинговать, а с голоду помогали империи воевать. За это она помалу — раз нанялся — получи! — деньжонки им выдавала, подбрасывала харчи. Но вскорости по России, от Питера до села, событья пошли такие, такие пошли дела! На митингах на победных, в баталиях боевых про этих китайцев бедных забыли все — не до них. Сидят сыновья Китая обтрепаны и худы, а им не везут ни чая, ни керенок, ни еды. Судили они, рядили, держали они совет, барак свой лесной закрыли и вышли на белый свет. Податься куда не зная, российскою стороной идут сыновья Китая с косицами за спиной. Шагают, сутуля плечи, по–бедному, налегке и что–то свое щебечут на собственном языке. В прожженных идут фуфайках, без шарфов и рукавиц — как будто чужая стайка отбившихся малых птиц. Навстречу им рысью быстрой с востока, издалека, спешили кавалеристы Октябрьского полка. Рысили они навстречу, вселяя любовь и страх, и пламя недавней сечи светилось на их клинках. Глядели они сердито всем контрикам на беду. А кони бойцов убитых у каждого в поводу. Так встретились вы впервые, как будто бы невзначай, ты, ленинская Россия, и ты, трудовой Китай. И начали без утайки, не около, а в упор, по–русски и по–китайски внушительный разговор. Беседа идет по кругу, как чарка идет по ртам: недолго узнать друг друга солдатам и батракам. Не слишком–то было сложно в то время растолковать, что в Армии Красной можно всем нациям воевать. Но все–таки говорится, намеки ведут к тому, что вроде бы вот косицы для конников ни к чему. Решают единогласно китайцы по простоте, что ладно, они согласны отрезать косицы те. Тут конник голубоглазый вразвалку к седлу идет и ножницы из припаса огромные достает. Такая была в них сила, таилась такая прыть, что можно бы ими было всю землю перекроить. Под говор разноголосый он действует наяву, и падают мягко косы на стоптанную траву. Так с общего соглашенья, лет сорок тому назад свершилось то постриженье, торжественный тот обряд. И, радуясь, словно дети, прекрасной судьбе своей, смеются китайцы эти и гладят уже коней. Печалью дружеской согретый, в обычной мирной тишине перевожу стихи поэта, погибшего на той войне. Мне это радостно и грустно: не пропуская ничего, читать подстрочник безыскусный и перекладывать его. Я отдаю весь малый опыт, чтоб перевод мой повторял то, что в землянках и окопах солдат Татарии писал. Опять поет стихотворенье певца, убитого давно, как будто право воскрешенья в какой–то мере мне дано. Я удивляться молча буду, едва ли не лишаясь сил, как будто маленькое чудо я в этот вечер совершил. Как будто тот певец солдатский, что под большим холмом зарыт, сегодня из могилы братской со всей Россией говорит. |