— Думаешь, правительство падет?
— Какое правительство?
— Французское, какое же. Люсьен перед отъездом говорил, что это может все изменить.
— Когда ты поедешь к Люсьену?
— В следующее воскресенье, с Анри и Анной, поедем с нами.
Он поморщился и сказал:
— Обидно… Мы могли бы провести вместе все воскресенье. Я пришел бы утром, пораньше.
Я не ответила. Долгое молчание разделило нас. Потом я заметила, что он уснул, и укрыла его.
По вечерам я отворяла окно комнаты, где, в одиночестве, ждала прихода ночи, — мне хватало сумеречного света. Я зажигала лампу только с наступлением полной темноты. До пятницы я была тверда в моих планах, я не могла допустить, чтоб у брата создалось впечатление, что о нем помнит только Анна.
В субботу, проскользнув мимо Арезки, я спросила: «Ты придешь в воскресенье, если я буду ждать?» Он твердо обещал, и я решила отказаться от посещения санатория.
В обеденный перерыв профорги раздавали у ворот завода листовки. Несколько дней назад дирекция отвергла требования профсоюза, листовки призывали нас собраться в тот же вечер. «Ни одно обещание не выполнено. Их дают только для того, чтоб разоружить нас».
Вечером, когда профорги разъясняли создавшееся положение, нас собралось немного. Один из рабочих нашего цеха, стоявший сзади, шепнул мне:
— Где же ваши дружки арабы?
Ни одного из рабочих–иностранцев на собрании не было.
Я солгала без запинки, когда Анна позвала меня к телефону. Мой предлог был явно выдуманным. Пока я объясняла, почему не поеду, я поняла, до чего люблю брата. Отказавшись его увидеть, я еще острее ощутила свою привязанность. Анна приняла новость с нескрываемым удовольствием, я почувствовала это по тону ее голоса. Она пообещала заехать ко мне на обратном пути, чтоб сообщить новости.
Я прождала Арезки все воскресенье. Он не пришел. Около половины седьмого в дверь забарабанили. Вошла Анна и, не садясь, рассказала о посещении Люсьена, прерванном процедурами, которые ему положено было принимать. Глаза ее блестели, голос дрожал от волнения, от подспудной радости. Брат хотел уехать из санатория. Он заявил, что не желает три месяца жить вдали от нее.
«Еще месяц, и я смоюсь». Она думала, что я возмущусь, стану протестовать, взывая к благоразумию, заботам о здоровье. Но я только спросила: «Он не был огорчен моим отсутствием?» Дурацкий вопрос. В ответ она лишь усмехнулась.
— Следующее посещение второго июня.
— Я обязательно поеду.
В восемь часов позвонил Арезки и сказал:
— Я иду.
Я на него сердилась, мне было ясно, что он накануне солгал, пообещав прийти.
Он даже не пытался отрицать.
— Да, я сделал так нарочно.
— Тебе это доставило удовольствие?
— Да.
В тот вечер он вел себя непринужденно. Мы строили планы на неопределенное будущее.
— Нужно, чтоб ты ушла с завода, но подожди до отпусков, еще два месяца.
Я думала: «А как же бабушка?» Но ничего не сказала об этом, не говорила я и о брате. Я тоже утратила способность мечтать.
Письмо Люсьену, на которое я не получила ответа, несколько вечеров с Арезки на улице или в комнате, заполнили мою жизнь до 13 мая. В то утро Бернье подошел ко мне и, сохраняя свою радужную улыбку, заявил, что я лишена премиальных.
— Вы работаете плохо, очень плохо. После вас приходится снова все проверять. Вы пропускаете неполадки. Чтоб проверять как следует, нужно не вертеть головой и смотреть на машину, а не на того, кто в машине.
Я спросила, что он хочет этим сказать.
— Что я хочу сказать?
Арезки был рядом, он слышал нас.
— Ваше дело судить о моей работе, остальное вас не касается!
— Думаете, я испугаюсь вашего бико, который нас слушает?
Нельзя было допустить, чтоб Арезки вмешался, но я забыла об осторожности, швырнула на пол свою планку и карандаш и закричала, что пожалуюсь профоргу. Я уже не испытывала страха, меня перестали смущать взгляды окружающих. Бернье обернулся к Арезки.
— А ты чего тут торчишь? Вскружил ей голову, да? Это ты ее подначиваешь?
Ответа Арезки я не услышала. Он утверждал потом, что сказал только «отвяжись». Но я увидела, как он оттолкнул Бернье, заграждавшего ему проход. Бернье вцепился в ворот его рубашки, и Арезки, вырываясь, прижал бригадира к борту подходившей машины. Тот не ударился, но покачнулся и сел на транспортер.
— Я тебя вышвырну за дверь.
Он поднялся с помощью Добб, который оказался рядом, неведомо кем предупрежденный, и направился к застекленному кабинету начальника цеха.
В полдень Арезки вызвали в контору и уведомили, что он уволен. Он попрощался с тунисцами и Мюстафой и вышел из цеха, ничего не сказав мне. После перерыва Мюстафа передал мне записочку. Арезки будет ждать меня на станции Крым.
Лицо Арезки, в свете лампы, отбрасывавшей тень на глазницы, казалось трагически мрачной, слепой маской.
— Ну вот я и безработный!
Он пытался шутить, смягчая происшедшее, но я — то понимала, каковы могут быть последствия. На мои вопросы он ответил:
— С завтрашнего дня начну искать работу.
— Я тоже уйду. Без тебя я там не останусь.
Когда мы выходили из метро, кто–то громко сказал:
— Говорят, в Алжире был большой цирк. Только что сообщили по радио.
Поглощенные своими делами, мы пропустили эти слова мимо ушей. Я вернулась домой около девяти часов и впервые за долгое время заплакала. Завтра придется идти на работу с распухшей мордой, как всегда, когда засыпаешь в слезах. Я пообещала Арезки выдержать до конца месяца.
— Уйдешь, когда у меня будет работа. Нельзя, чтоб мы оба сразу остались без денег.
Около Венсенских ворот в автобусе освободилось место, я села и развернула газету. Но до меня не дошла вся серьезность событий: слишком я была усталой, озабоченной. Без Арезки, без его лица, мелькавшего обычно среди всего этого металла, мне было неприятно в цеху. Прошедшие дни представились мне вершиной счастья.
Я чувствовала, что мне надо уйти с завода, я объяснила это Арезки, встретившись с ним на площади Италии. Мы немного прошлись, было тепло. Положение серьезное, сообщил он мне, да я и сама видела это по огромным заголовкам в вечерних газетах. Он еще не нашел работы. На следующий день поищет еще, в конце концов что–нибудь подвернется — успокаивал он меня.
События разволновали меня. Я пылко обсуждала их, Арезки только улыбался. Тревога за него отошла на второй план, я была поглощена чтением газет, дискуссиями на заводе, бесконечными телефонными переговорами с Анри и Анной. Мы в те дни жили интенсивной жизнью, убежденные, что наконец настал час, что произойдет некий фантастический переворот. Мы испытывали удовлетворение от сознанья, что мы тоже «участники», участники чего, собственно, мы не знали, но ощущали себя занятыми, необходимыми, мобилизованными, наконец–то пригодившимися. Каждые два дня я писала Люсьену. Он отвечал. Он совершенно обезумел от новостей, доходивших до него. Он говорил, что «пошлет все к дьяволу и приедет». Он–то там ни в чем не участвовал. На заводе атмосфера изменилась. Я увидела Жиля, окруженного рабочими. Он подозвал меня, сказал: «Она стоит на правильных позициях». Он подсчитывал: в таком–то цеху пятеро партийцев, в 76‑м — восемь. Жиль говорил: «Важно не то, что было вчера, важно, сколько нас сегодня». Даже Доба жертвовал обеденным перерывом и подходил к нам. Впрочем, подходили многие. И женщины. Жиль сиял. «Во Франции крепка старая республиканская традиция. Когда надвигается опасность, она оживает». Лишь несколько упрямцев отказывались подписывать всевозможные обращения, резолюции, призывы и клятвы. По конвейеру струилось что–то теплое, густое, успокоительное, сплачивавшее нас. Жиль называл это рабочим братством. Этому энтузиазму, этому порыву суждено было пропеть лебединую песню 28 мая.
Арезки хмыкал:
— Теперь это уже ни к чему, слишком поздно.