— Настоящая жизнь, — сказал он мягко, — похожа на тебя. Покой, мир в душе. Я тоже хочу умиротворенья. Поверь мне, Элиза, я хочу жениться, чтоб жить именно так. Я уверен, что буду счастлив, еще счастливее, если говорить точнее. И тебе станет лучше, и бабушке тоже.
Ему удалось меня растрогать. Он знал, как я чувствительна к этим картинам тихой, простой, порядочной жизни.
После клятв: «никогда не дам согласия», после слез, сцен, угроз бабушка сдалась. Устав от яростных споров, от мрачной мины Люсьена, понимая, что ей не удастся его переубедить, боясь, как бы он не выкинул какой–нибудь глупости, она предпочла, взятая измором, сказать ему однажды вечером, наливая суп:
— Поступай как хочешь, женись, оставайся, уезжай, — я на все даю согласие.
Она села и облегченно заговорила о другом.
Когда Люсьен сообщил нам с усталым и грустным видом, что все формальности выполнены, она приняла это спокойно. Но, оставаясь наедине со мной, часто плакала. Она великодушно спустилась с нашей лестницы и поднялась на третий этаж дома в глубине двора. Там было договорено, что Мари — Луиза не уйдет с работы и жить молодые будут у нас. Мы были поставлены перед свершившимся фактом. Дата была назначена, и бабушка едва успела почистить свое черное платье. Накануне венчания она завила волосы. В свадебном кортеже именно она была самой заметной фигурой: глаза ее блестели, сдерживаемое возбуждение заменяло косметику, она была вся в черном — платье, чулки, туфли, шляпа — низко на груди приколота камея. Ее выделяло нечто неуловимое, неосязаемое, как аромат; умение держаться, что ли. Говорила она мало, ела и пила сдержанно, это она–то — такая прожорливая дома. На венчании после гражданской церемонии нас осталось семеро. Пономарь зажег всего одну лампу. Аббату пришлось, прервав молитвы, попросить его добавить света.
Родители Мари — Луизы уехали в тот же вечер на сбор винограда. На несколько дней Люсьен с женой обосновались в их пустой квартире.
Я легла в комнате брата с ощущением, что сжимаю в объятиях нечто, навсегда от меня ускользнувшее. Я уже успела забыть, что во дворе совсем иные шумы и запахи, чем на улице. До полуночи парни свистом вызывали друг друга, их подкованные каблуки стучали о цемент ступеней, люди переговаривались через окна, и потрескивание кипящего масла на сковородах жильцов, ужинавших поздно, возбуждало аппетит.
Странной они были парой. Она вставала рано и около семи уходила на свою кондитерскую фабрику, где до вечера стояла у машины. Когда она возвращалась, Люсьена уже не было. Она ждала его у себя в комнате, читая иллюстрированные журналы. Иногда, едва вернувшись, она причесывалась, пудрилась и отправлялась встречать его к площади Виктуар.
С нами Люсьен не общался вовсе. Я первой заметила, что предвидится ребенок. Сказала бабушке.
— Можешь поверить, я этого ждала… Ох и натерплюсь я еще с этим парнем. Надо сказать, что девчонка висла на нем. Заварил кашу, пусть сам и расхлебывает, пусть теперь зарабатывает на жизнь.
— Ты любишь Мари — Луизу?
— Она ничего, я ждала худшего.
Я, разумеется, ее не любила. Я даже радовалась, видя, как она подурнела, отяжелела.
Пришла осень: порывы дождя, первые заморозки, кофе в четыре часа, когда на улицах зажигается свет. Все знакомо, привычно, наперед известно. Жизнь — моя жизнь — раскладывалась на четыре периода, четыре времени года, едва уловимо менявших механический ритм повседневности. Но эта осень, бок о бок с чужой, ненавистной мне женщиной, была самой несчастной в моей жизни. Тогда я еще не знала, что эта осень последняя перед тем, как дрогнет наша телега и, сначала медленно, а потом все быстрее вращая колесами, вывезет нас к откосу, откуда наше существование покатится кувырком вниз.
Когда мы собирались все вместе, Люсьен был нарочито вульгарен. Я заметила, что, оставшись наедине с Мари — Луизой, он менял и тон, и предмет разговора. Стены, слишком тонкие, пропускали их слова. Поев, Люсьен вставал, бросал салфетку и с порога своей комнаты свистом подзывал Мари — Луизу, которая, смеясь, шла за ним. Дверь захлопывалась, они продолжали смеяться. «Они смеются надо мной…» Бабушка выслушивала мои жалобы с недовольным видом. Она очень переменилась за последние месяцы. Припухли веки, пожелтели глаза, и вдруг оказались огромными уши.
Мари — Луиза всегда одобряла Люсьена. Иногда я жалела ее. Существо примитивное, нетребовательное, имевшее обо всем самые пошлые представления, она, увлекшись Люсьеном, попала к нам, резонерам и вопрошателям, беспокойным, неудовлетворенным, неустойчивым. Наши проблемы — и мои, и моего брата — она считала, разумеется, своего рода тягостной манией. Но ничего не попишешь, ради Люсьена она готова была пройти и через это! Однако наши слова, наши идеи в конце концов наложили отпечаток и на нее. Сначала она повторяла их, не вникая, — она была создана, чтоб за кем–нибудь следовать, — потом, попривыкнув, стала считать их своими.
Люсьен читал множество газет. Я подбирала те, что валялись, иногда также и книги, которые он забывал на кухне.
Я читала, и спадала густая завеса. Точно я слушала музыку. Развиваться, понимать, проникать в мир слов, следовать за фразой и ее логикой, познавать. Я испытывала физическое наслаждение. Я осознала смысл слова «расти». Я завидовала Люсьену, пропадавшему в библиотеках. Я была упорна, преодолевала трудности, и точно на канве со сложным узором, в каждом стежке приоткрывался для меня весь рисунок. «Хорошо бы поговорить с кем–нибудь». Никто не знал обо всей этой радости, копившейся во мне. И не было надежды встретить того, кто сможет прочесть мои мысли.
Газеты и книги Люсьена будоражили меня. Их страшная логика разоблачала порочность всего, что прежде казалось мне естественным.
Это касалось и лично меня. Я поняла свое положение и ощутила гордость. Контуры событий, происходивших вокруг меня, обрели четкость: в порту все остановилось из–за забастовки, докеры держались уже двадцать три дня; шел суд над женщиной, которая легла поперек рельсов перед составом, груженным оружием [3]. Мне оставалось осмыслить эти факты. Люсьен редко снисходил до беседы со мной, но и этого было достаточно.
«Я не замечал, что сижу рядом с сестрой. Я не замечал дерева, склонившегося к воде, я не замечал воды. Я не поднял глаз, когда подошла баржа, величественная, как дородная женщина. Водоворот за ее кормой, легкая дрожь, подернувшая воду рябью, запах реки, доносившийся до нас, — я не ощущал ничего. Я не замечал красок, я просто не знал, что в тот день мир обладал цветом. Для меня он был прозрачен, ибо взгляд мой не остановился ни на зеленой коре молодого деревца, ни на серой воде в серебряных бликах — зрачках безумия, ни на барже, спокойной матроне в черном, ни на противоположном берегу, где пререкались лодочники. Мой взор проходил сквозь твердые тела, сквозь жидкости, мои глаза видели только меня самого, и сегодня, когда я закрываю их, краски былого, краски того дня, когда я и не подозревал об их существовании, ослепляют меня, будто я карабкаюсь на высокий холм и там обнаруживаю счастливого мальчика, сидящего между сестрой и бабушкой, лицом к реке, в июньский вечер».
Я нашла эту запись в зеленой тетради Люсьена, когда его не было дома. Под ней стояла дата: 1 марта. Мари родилась накануне; имя выбрал Люсьен. Каждый вечер мы натягивали из угла в угол кухни веревки и сушили пеленки. После недолгого отдыха Мари — Луиза опять влезла в свой красный свитер и зашагала на кондитерскую фабрику. Виду я не показывала, но она трогала меня до глубины души. Требования Люсьена сбивали ее с толку. Он не преминул снова взяться за нее: он стремился, по его словам, сформировать, воспитать ее. Она следовала за ним, не понимая, воображая подчас, что наконец догнала его, но когда она говорила или делала что–нибудь, свидетельствовавшее о прогрессе в ее собственном развитии, Люсьен оказывался уже далеко впереди или, напротив, давал задний ход, так что совпасть им не удавалось. Да и кто мог бы разобраться в противоречиях Люсьена?