Иоанн же изображает воскрешение Лазаря самым драматическим образом. От всего эпизода словно бы веет потусторонним ужасом, а воскреситель становится фигурой, наделенной какой-то космической силой. Ибо все, что происходит в тот день в Вифании, необычно, кошмарно, недоступно пониманию человеческому. Вот тело Лазаря, уже четыре дня лежащее в гробу, оплакивающие его сестры Мария и Марфа, Иисус, восклицающий громовым голосом: «Лазарь! иди вон», и, наконец, человек, восставший из мертвых, выплывающий из мрака пещеры, весь обвитый погребальными пеленами и с головой, повязанной платком. Следует признать, что этим драматичным описанием Иоанн действительно достиг цели: привел убедительное, действующее на воображение доказательство того, что Иисус — сын божий. Ибо, только обладая атрибутами божественности, можно было совершить такое. Для нас же то, что весть о воскрешении Лазаря не дошла до прочих евангелистов, что вообще никто, кроме Иоанна, не упомянул о нем ни единым словом, является достаточным доказательством, что вся эта история — лишь вымысел. Лука, автор трогательной сцены встречи Иисуса с Марфой и Марией, вообще не знает, что у этих сестер был брат Лазарь. Какой-то Лазарь, правда, появляется в его евангелии, в другом месте, но это нищий, герой совершенно другой притчи, не имеющий ничего общего с воскрешенным Лазарем.
Некоторые библеисты, кстати, предполагают, что у Иоанна каким-то образом оба эти сказания объединились в совершенно новый эпизод. Чудо в Кане Галилейской, хотя и совершенно иное по характеру, чем воскрешение Лазаря, похоже на него, однако, масштабностью замысла. Ведь Иисус превращает в вино воду в шести каменных сосудах, содержавших каждый «по две или три меры». Палестинская мера — это около 38 литров, и таким образом Иисус наколдовал более 466 литров вина. А ведь пир был богатый, и уже до этого было выпи то немало. Недаром распорядитель пира говорит жениху: «Всякий человек подает сперва хорошее вино, а когда напьются, тогда худшее; а ты хорошее вино сберег доселе» (Иоанн, 2:10). Сцена свадебного пира в Кане, на котором присутствовала, кстати сказать, редко появляющаяся в евангелиях мать Иисуса, резко отличается своей тональностью от остального текста этого стилизованного, торжественного евангелия. То ли Иоанн увлекся желанием подчеркнуть необыкновенный колдовской дар Иисуса, то ли, заставляя Иисуса участвовать в народном свадебном празднестве, хотел показать его человеческую, земную сущность, чтобы противопоставить его некоторым сектам, о которых речь впереди. Иоанн, как мы уже говорили, стремился доказать, что Иисус был сыном божьим, и хотел его устами проповедовать имевшие тогда хождение теологические доктрины. Не удалось выяснить, был ли Иоанн знаком с евангелиями синоптиков, но интересно проследить, что именно он модифицирует или обходит молчанием в описании жизни Христа, оберегая свою концепцию о божественности Иисуса. Он обходит, например, молчанием вопрос о рождении Иисуса и делает это, должно быть, умышленно, чтобы не привлекать внимания к его телесной, так сказать, стороне. Бросается также в глаза, что, в отличие от синоптиков, Иисус Иоанна не подвергается обряду крещения. Должно быть, по мнению Иоанна, Иисус, как существо божественного происхождения, свободен от первородного греха, который снимается крещением. Иоанн Креститель приветствует его, как высшее существо, говоря: «Се агнец божий». В этом евангелии отсутствует волнующая сцена искушения в пустыне. В представлении Иоанна (иначе не объяснишь этот пробел) Иисус, как сын божий, не был подвержен человеческим слабостям, и поэтому сатана не мог его искушать. Эта тенденция явственнее всего выступает в сцене на горе Елеонской в саду Гефсиманском. Синоптики единодушно утверждают, что Иисус провел последние ночные часы перед арестом в состоянии глубокого уныния, что был момент, когда он совсем пал духом и молил бога пощадить его. У Иоанна этих подробностей нет, сцена сухая, сжатая, устранены все намеки на то, что Иисус — живой человек, похожий на других людей. И наконец, необходимо отметить самую любопытную черту Евангелия от Иоанна. Речь идет о знаменитой концепции «логоса», изложенной автором во вступлении. Евангелие начинается так: «В начале было слово, и слово было у бога, и слово было бог». Эта фраза и еще одна из этой же главы (стих 14) содержат, в сущности, квинтэссенцию христианской доктрины: «И слово стало плотью, и обитало с нами». Ясно, что «слово», то есть «логос», — это сам Иисус Христос как воплощение бога.
Это совершенно новый элемент, введенный в христологию, элемент, не только не знакомый синоптикам, но совершенно чуждый их понятиям и представлениям. Итак, повторяем: идея «логоса» — вклад исключительно автора четвертого евангелия. Но не он создал эту абстрактную философскую конструкцию. Ее корни восходят к философии Древнего Востока, а также Греции и Рима.
Чтобы понять это новое явление в христианской теологии, следует вспомнить, в какой среде создавалось четвертое евангелие. Исследователи, в основном, едины в своем предположении, что его колыбелью был Эфес, город, игравший, наряду с Антиохией и Александрией, громадную роль в культурной жизни Римской империи. Как резиденция императорского наместника Эфес был также крупным политическим центром, но славу города создавал прежде всего культ богини Артемиды и ее великолепный храм Артемизион, к которому стекались паломники со всей Греции. Так вот в Эфесе родился и жил греческий философ Гераклит (шестом — пятом веках до нашей эры), создавший понятие «логоса».
Свое главное философское сочинение «О природе» он передал на хранение жрецам храма с тем, что оно будет опубликовано только после его смерти. От сочинения до нас дошли лишь отрывки, правда довольно обширные. Гераклит был похоронен на центральной площади города, а его изображение чеканили на эфесских монетах еще в течение нескольких столетий. Гераклит был как бы национальным героем Эфеса, его учение о «логосе» пользовалось там неизменной популярностью. Он один из основоположников диалектики. В основе его философии лежит убеждение, что мир находится в состоянии непрерывного возникновения и уничтожения, что все течет и меняется, что источником развития и прогресса является борьба противоположностей. Но если вселенная существует в борьбе противоположностей, то это не значит, что в ней царит хаос. Этот извечный диалектический процесс подчинен определенным правилам имманентной закономерности, которую Гераклит назвал «логосом». Он утверждал, что все во вселенной совершается в соответствии с «логосом», что «логос» — разумная, вечная, суверенная (не зависящая от богов) основа всех вещей, нечто вроде вселенского разума. Понятие «логоса» мы находим также у Платона и Аристотеля, а затем у стоиков, которые приняли гераклитову идею «логоса», отождествив ее с душой мира. Таким образом, понятие «логоса» было в эпоху эллинизма широко распространено, и в образованных кругах Эфеса имело, вероятно, такое же хождение, как в наше время некоторые термины из области психоанализа или ядерной физики. Этой модной терминологией и воспользовался автор четвертого евангелия, надеясь с ее помощью найти путь к умам греческой интеллигенции и объяснить ей таким образом идею божественности Иисуса Христа.
Впрочем, св. Иоанн, возможно, и не додумался бы до отождествления Иисуса с «логосом», если бы не другое, более непосредственное влияние. Мы имеем в виду сочинения Филона Александрийского, одного из крупнейших еврейских мыслителей. Филон воспитывался в культурных традициях эллинизма, изучал греческую философию и приобретенные знания решил использовать для толкования Ветхого завета. Как и большинство евреев диаспоры, он уже не знал родного языка и писал только по-гречески, но остался верен иудаизму.
Вообще, в Александрии существовала очень многочисленная и активная еврейская колония. Эти евреи были полностью эллинизированы, разговаривали исключительно по-гречески и свое «священное писание» читали только в греческом переводе. Под влиянием александрийской философской школы многие из них применяли в толковании Библии метод аллегоризации, пытаясь согласовать Ветхий завет с греческой философией. В первом веке, то есть тогда, когда создавались евангелия, процесс эллинизации иудаизма достиг своей высшей точки. Крупнейшим представителем аллегорического толкования Ветхого завета был именно Филон Александрийский, который применял этот метод тотально, рассматривая весь Ветхий завет как сплошную аллегорию. Он совершенно не признавал прямого смысла фраз, слова для него — тени, за которыми скрывается истина, библейские персонажи теряют у него свою историческую реальность и превращаются в символы, выражающие те или иные отвлеченные понятия. Например, Адам — это земной ум, Ева — чувственные ощущения, Иаков олицетворяет собой аскетизм, Авраам — науку, Исаак — благодать. Филон хотел таким образом не только доказать, что Библия — книга великих премудростей и окончательных истин, но также затушевать в ней все то, что смахивало на примитивный религиозный антропоморфизм и шло вразрез с принципами этики и морали образованных слоев общества. Евреев диаспоры, воспитанных на сочинениях Платона, Аристотеля и стоиков, несомненно, коробили некоторые эпизоды Ветхого завета. Единственным выходом было рассматривать эти нравственно сомнительные или вовсе безнравственные происшествия как аллегории, имеющие какой-то другой, высокий смысл.