Березовая роща встречала нас шелестом листвы, прохладой, которая так желанна в жаркий июльский полдень. Кроме берез в роще росли кудрявые рябины, грациозные и нежные, осины с шелестящей на ветру листвой, молоденькие дубки, вцепившиеся корнями в суглинок и, казалось, высасывающие из него все соки. Но преобладали в роще все же березы, поэтому она и называлась березовой: была вся зелено-белой, удивительно красивой. Меж берез зеленели кусты, образуя непроходимые заросли. Под ногами пружинили прошлогодние, источенные плесенью листья, чуть сыроватые, потемневшие. Пели птицы, сновали в зарослях, перелетали с дерева на дерево; гудели шмели в оранжево-черных шубах, на небольших лужайках, залитых солнцем, порхали бабочки; возле трухлявых, полуразвалившихся пней доспевала земляника.
Я был шумным, непоседливым мальчишкой, но в березовой роще со мной что-то происходило — я становился спокойным, жадно смотрел на все, ощущая в душе умиротворение и тихую радость.
Раздвигая ветки, мы пробирались сквозь заросли. Неожиданно Аннушка останавливалась, прижимала палец к губам.
«Гнездо», — догадывался я и впивался взглядом в кусты, на которых играли солнечные блики, смотрел во все глаза, но гнезда не видел: не так-то просто обнаружить «дом» лесной певуньи.
Аннушка тоже гнезда не видела, но внезапно вспорхнувшая птица подсказывала ей: гнездо где-то близко, в кустах, надо набраться терпения, чтобы найти его. Аннушка отходила метров на десять, пряталась и стояла там долго-долго, не шевелясь, не спуская глаз с кустов. Потом раздвигала ветки и показывала мне гнездо, в котором лежали крохотные яички — или голубоватые, или белые, или серые в крапинку.
Аннушка любила лесных птах, безошибочно определяла, кому — малиновке ли, реполову ли, пеночке ли — принадлежит гнездо.
Бабушка птиц терпеть не могла, говорила: «Они пахнут дурно и грязнят», поэтому после ее отъезда в доме сестер сразу появлялись птицы, чаще всего раненые, с перебитыми крыльями.
Почти всех раненых птиц Аннушка выхаживала. Помню окровавленную ласточку с оранжевым зобом. Мы подобрали ее на проселочной дороге, в пыли: глаза были подернуты пленкой, лапки не разжимались.
— Пойдем, — сказала Аннушка и с не свойственной ей торопливостью направилась домой.
Достала йод, какую-то мазь, бинт и стала лечить это крохотное существо: обнаружила ранку, смазала ее йодом, забинтовала. При этом Аннушка приговаривала что-то очень ласковое, что я даже позавидовал: меня лечили проще — перебинтуют и оттолкнут легонько:
— Впредь осторожней будь!
Ласточка пробыла у нас день. Когда она ожила, Аннушка вынесла ее на крыльцо, разжала руку, и белогрудая птаха, рассекая воздух, стремительно рванулась ввысь.
Помню дрозденка с коричневатой, в крапинку, грудкой. Мы нашли его в березовой роще под рябиной, на которой было свито гнездо. Дрозденок сидел, нахохлившись, вобрав голову в туловище. Был он похож на потемневший кусок дерева. Я поднял его. Дрозденок тотчас заверещал. Да так, что у его родителей, наверное, чуть не случился разрыв сердца. Оглашая березовую рощу отчаянными криками, дрозд и дроздиха стремительно проносились над нашими головами, а дрозденок бился в моей руке, долбя неокрепшим клювом палец.
Дроздиное гнездо находилось высоко — посадить в него дрозденка не удалось. Я посмотрел на Аннушку:
— Давай возьмем его?
— Птенцы прожорливы очень, — ответила Аннушка. — Хватит ли терпения червей ему копать?
— Хватит, хватит! — завопил я, понимая, что дрозденок — мой.
Птенец оказался необыкновенно прожорливым: я только и делал, что копал червей. Когда отлынивал, появлялась тетя Граня.
— Кричит, — напоминала она. — Ежели подохнет, большой грех будет на твоей душе.
Через несколько дней дрозденок стал есть творог, хлеб, ягоды. Тетя Граня с удовольствием кормила его. Когда насытившийся птенец выплевывал кусочки, она с беспокойством произносила:
— Может, у него болезнь?
— Сыт, — отвечала Аннушка.
— Сыт? — сомневалась тетя Граня и заносила над дрозденком кусочек творога. Птенец нехотя раскрывал клюв. Она бросала в ярко-оранжевую пасть творог. Если дрозденок проглатывал его, не скрывая торжества, обводила нас взглядом.
Я думал: дрозденок станет ручным, и очень огорчился, когда он перелетел с моего плеча на яблоню, с нее на другую, на третью и скрылся с глаз. От обиды я чуть не заревел, а Аннушка сказала:
— Полетел устраивать свою жизнь. На будущий год в березовой роще появится и его гнездо.
Тетя Граня кивнула:
— Пущай летит. Бог определил, кому где жить.
— Кормили, кормили, а он… — Я всхлипнул.
— Жалеешь, что добро сделал? — Тетя Граня усмехнулась. — Настоящее добро оплаты не требует.
Это запомнил я на всю жизнь.
Никиту забрали в армию за год до войны. Изредка нам приходили письма, написанные крупными буквами, с чернильными пятнами и грамматическими ошибками. В письмах было беспокойство, но сквозь него проглядывало и удовлетворение: тетя Граня сообщала — Никитушка на хорошем счету у начальства, в его петлицах уже по два треугольника.
Мы должны были уехать к сестрам в понедельник 23 июня, но в воскресенье началась война, и пришлось распаковывать чемоданы…
Свиделся я с тетей Граней и Аннушкой только через три года, когда очутился в госпитале, в Ярославле. Написал им и вскоре получил ответ, который мне помогли прочитать однопалатники. Тетя Граня и Аннушка сообщали, что сами навестить меня не могут, приглашали в гости, если врачи позволят.
Я тотчас пошел к начальнику госпиталя, сбивчиво рассказал ему про тетю Граню и Аннушку. Он пообещал дать мне увольнительную, как только начнет затягиваться рана.
Трудно передать словами мое волнение, когда я вышел на дорогу, рассекающую березовую рощу. Приближалась осень, птичьи голоса уже не будоражили этот тихий уголок, но я все же услышал мелодичный посвист синиц, увидел кирпично-черных шмелей, жадно припадающих к отцветающей «кашке». Березы кивали мне пожелтевшими кронами, словно говорили: «Здравствуй!» «Как прекрасна эта березовая роща, — думал я. — В целом мире нет ничего краше». Вспомнил много-много других рощ, опоганенных врагами, представил, что и с этой рощей могло бы случиться то же самое, и почувствовал боль.
На тихой улочке, полого спускавшейся к реке, вроде бы ничего не изменилось. Улица заросла лопухами — посеревшие от пыли, чуть привядшие, они вылезали на дорогу. Наличники с облупившейся краской и поржавевшие крыши напоминали о войне. Домик сестер обветшал; между бревнами пробивался мох, окна покосились, калитка держалась на одной петле.
Она ржаво скрипнула. Круглый, словно колобок, щенок бросился мне под ноги и, виляя куцым хвостом, подпрыгнул, стараясь лизнуть меня в лицо. Аннушка выбежала на крыльцо, раскинула руки. Пахло от нее парным молоком, свежими огурцами и еще чем-то. От Аннушки всегда пахло так. Эти запахи напомнили мне детство, прогулки в березовой роще, и я смахнул с глаза слезу.
— Даже Шарик вам рад, — нараспев проговорила Аннушка. — Он у нас такой лаюн — просто ужас.
На крыльце появилась тетя Граня.
— Здравствуй, — сказала она и прикоснулась сухими и холодными, будто неживыми, губами к моему лбу. — Доехал как?
— Хорошо доехал!
— Все такой же! — тетя Граня окинула меня придирчиво. — Бабушка верно сказывала: не в коня корм.
Я поморщился.
— Не серчай. — Тетя Граня скупо улыбнулась. — Были бы кости, а мясо нарастет. — И, обернувшись к сестре, добавила: — Собирай на стол!
Я вспомнил обеды, которые готовила она. Тетя Граня помолчала.
— У нас теперь не то, что было раньше. Провизию в госпиталь сдаем…
Сестры постарели. Аннушка расплылась, лицо ее покрылось морщинами, кожа стала дряблой. Тетя Граня сгорбилась еще больше, по-прежнему была в черном.
— Пока на стол собираю — в горницу ступайте, — сказала Аннушка. — Отдохните с дороги.
В горнице пахло мышами. В лампадах плавали вялые огоньки. Я покосился на коричневые лики и вышел в сад.