Останься в моей памяти навсегда такой, какой была в тот день! Помню все, до мельчайших подробностей помню, потому что именно в тот день девушка, с которой я был тогда, сказала мне «да»…
23
На следующий день после встречи с Болдиным я поехал в Черкизово. Я понимал, что оно преобразилось, как преобразился любой другой район Москвы, что мне вряд ли удастся отыскать тех, кого помнил я, кто помнил меня, но надежда все же была… Постояв несколько минут около госпиталя, в котором теперь была детская больница, я направился в ту сторону, где когда-то находился Дашин дом. Увидел пруд, кладбище, блестевшие на солнце купола, вспомнил, как поскрипывали и скатывались камушки, когда мы с Дашей поднимались к церкви, как вскрикивала птица, вспомнил все-все, что было в тот день.
На берегу пруда, где раньше теснились одноэтажные домики, теперь был пустырь — уцелело лишь два каменных строения. Мальчишки гоняли мяч; толстый, неуклюжий щенок с округло задранным хвостиком бросался то в одну, то в другую сторону; споткнувшись, валился, перебирая лапами, на бок, после чего растерянно озирался — не сразу понимал, куда бежать. Вода была неподвижной. Посреди пруда застыла лодка с парнем за опущенными веслами и девушкой на корме. На фоне голубого, освещенного солнцем неба лодка и парень с девушкой выглядели черными силуэтами. Если бы не трамваи, сворачивающие с Большой Черкизовской улицы, и не автомашины, то можно было бы подумать: этот уголок — захолустье. Захотелось отыскать то место, где я сидел с Дашей, где узнал, что у нее есть муж.
На кладбище было безлюдно. Даже пение птиц не нарушало покоя тех, кто когда-то любил, смеялся, плакал, страдал, стремился чего-то достичь и, возможно, достиг, а возможно, ничего не искал и ничего не хотел. Сквозь кроны пробивался солнечный свет, блики играли на памятниках и крестах с дощечками. Басовито прогудел шмель.
Сидя на низенькой скамеечке, какая-то женщина поправляла на могиле цветы. Ее лицо я не видел — только спину: реденькие волосы, подкрашенные рыжеватой краской, нелепую шляпку, кофту, надетую на платье с поблекшими узорами. Тяжелый живот мешал ей нагибаться. Стараясь дотянуться до посаженных на краю могилы цветов, женщина неловко приподнималась. Плюхнувшись на скамеечку, на несколько секунд застывала. «Здешняя», — решил я. Подойдя, спросил — жила ли она в Черкизове в послевоенные годы? Женщина устремила на меня взгляд.
— Зачем тебе это знать?
Я объяснил, что много-много лет назад бывал на этом кладбище, потому что лежал в расположенном неподалеку от него госпитале.
По щеке женщины скатилась, повиснув на подбородке, слеза.
— Мой единственный сынок, моя надежда, в том госпитале тоже лежал, а теперь он тут. — Она поправила на могиле цветы. — Три года ждала его с войны. Вернулся. Я бога за это возблагодарила, хоть и без руки вернулся, но мои молитвы не дошли до него. Вскоре у сыночка чахотка открылась. Полгода лечился в госпитале, а потом… Может, помнишь его? Маркин его фамилия. Волос у него чуть рыжеватый был, а глаза карие.
— К сожалению, мы не встречались. Ваш сын или в другое время лежал, или в другом отделении.
— Его на второй этаж определили.
— А я на четвертом был.
Женщина помолчала.
— Каждую неделю сюда прихожу. И всегда одних и тех же людей встречаю… Ты чью-нибудь могилку ищешь или просто так пришел?
Я хотел рассказать про Дашу, хотел спросить — не знает ли женщина, где она и что с ней, но решил: «Ни к чему это. Я ведь не любил Дашу, и она меня не любила. У каждого из нас — своя жизнь, своя боль, своя радость».
Попрощавшись с женщиной, я вышел на Большую Черкизовскую. Из репродуктора, установленного на здании кинотеатра, расположенного на другой стороне пруда, гремела музыка, молодой, сильный голос, вторя гитарам и ударным инструментам, призывал: «Не надо печалиться — вся жизнь впереди. Вся жизнь впереди: надейся и жди!»
Я заставляю себя думать: моя жизнь сложилась на редкость удачно — я преодолел все трудности, с которыми неизбежно сталкивается каждый человек. Однако полного удовлетворения у меня нет. Часто кажется: я сделал что-то не так, написал и сказал не то, что следовало бы написать и сказать. Впрочем, почему «кажется»? Все это было в действительности. Я отчетливо помню, когда промолчал, видя несправедливость, почему обошел в своих литературных работах «острые углы». Воссоздавая в своей памяти прошлое, я убеждаюсь — жил не так, как надо было жить. Почему жил не так и поступал не так, как требовала совесть? Причина одна — страх. Страх, подчас неосознанный, непонятный, совсем не похожий на тот, который я ощущал на фронте, когда немцы начинали кидать мины или вели по нашей позиции пулеметный огонь, когда росшие позади окопов тонкоствольные осинки дрожали, будто в лихорадке, с них обильно сыпались листья и отлетали срезанные пулями веточки, когда нары в блиндаже — не очищенные от коры бревна — были самой светлой мечтой. Неосознанный, непонятный страх почти не покидал меня. Он был следствием общей атмосферы, общей подозрительности. Во времена моей молодости и в последующие годы любое сомнение, любое несогласие, случайно оброненное слово воспринимались облеченными властью людьми в лучшем случае как «незрелость». За меня думали и решали другие. От меня требовалось одно: поднять руку и тем самым подтвердить то, что уже было решено в кабинетах, оснащенных кондиционерами, с широкими ковровыми дорожками от двойных дверей до полированных письменных столов.
Теперь на исходе жизни я хорошо понимаю: мне вряд ли удастся избавиться от чувства неуверенности, то возникающего, то исчезающего страха. Хочется одного: пусть наши дети и внуки добьются того, чего не смогли добиться мы. Я мысленно вижу это будущее и, пока жив, стану сражаться с теми, кто падок на лесть, звания, регалии, кто всеми правдами и неправдами стремится стать великим на газетных и журнальных страницах, а не в сознании народа.
24
…Знакомых, как я и предполагал, на панихиде не оказалось. Найдя жену Болдина — быстроглазую брюнетку с остатками былой красоты на лице, я выразил ей соболезнование и, отойдя в сторону, принялся разглядывать собравшихся людей.
Гроб с телом еще не прибыл. Мужчины и женщины, разбившись на небольшие группки, прохаживались около клуба, где должна была происходить печальная церемония. Среди этой разноликой толпы было немало тех, кто лишь изображал скорбь, кто появился на панихиде по необходимости или решил соблюсти правила приличия. Что касается меня, то я пришел проводить в последний путь друга детства — того, кто представлялся мне в те годы совершенством, на кого я хотел походить, хотя ни разу тогда не признался в этом даже себе.
Так же одиноко, неприкаянно, как и я, стояла женщина — небольшого росточка, кругленькая, с пухлыми щеками, в которых утопал маленький нос, в каштановом парике — она придерживала его, когда поднимался ветер. Одета была женщина дорого, модно, но крикливо, словно бы напоказ. Я не сомневался: бриллианты в ее серьгах настоящие, все на ней сверкало, блестело — и лакированные туфли на низком каблуке, и пряжка на поясе, и кольца на толстеньких, как сардельки, пальцах. Женщины бросали на нее завистливые взгляды, мужчины, должно быть, прикидывали, сколько деньжищ ухлопано на все то, что надето и навешано на ней.
Таких женщин я терпеть не мог, очень скоро перестал глазеть на нее и вдруг почувствовал — она посматривает на меня, и не просто посматривает, а посматривает с любопытством. Я мог побожиться — никогда не встречался с ней, но приосанился и даже чуточку выпятил грудь: приятно, черт побери, когда на тебя, почти старика, пялится женщина, да к тому же разодетая в пух и прах.
Женщина продолжала посматривать на меня, ей, кажется, не приходило в голову, что это бросается в глаза. Хотел повернуться к ней спиной, но решил: неприлично.
Через некоторое время к женщине направился приехавший на такси полковник в форме летчика. «Муж», — подумал я. Обменявшись с ним поцелуем в щеку, женщина принялась что-то говорить ему, показывая на меня глазами. Кинув на меня взгляд, полковник подошел, назвал себя. Я растерялся, не сразу поверил, что он — Сиротин. От прежнего Петьки в этом человеке ничего не было. Рост, ширина плеч, голос, жесты, выражение глаз — все было другое, непривычное.