— Отсюда что хочешь бери бесплатно. Могу даже «Мечту» отдать. Когда сделаю, конечно. Мне того, что я уже заработал на вас, прожить не удастся.
— Ну, это мы еще посмотрим. Это у тебя что, литье?
— Да нет, папье-маше, не ты первая накалываешься, — Серега показал, что может легко поднять полутораметровую «медную» фигуру воина в латах. Зачем он ее сделал — сам не помнил.
Деревянную девочку, в чреве которой лежали ТТ и патроны, Аля вниманием не удостоила. Зато вцепилась взглядом в «Салют Победы».
— Я тоже через это прошла, — вздохнула она. — Последняя национальная гордость великороссов — 1945 год!
— Еще был 1961, — поправил Серега, разметал стопку картин и достал оттуда яркое, но немного приторное полотнишко: Гагарин в оранжевом скафандре, в белом шлеме с надписью «СССР» сбегает с лазурного неба, перескакивая с облака на облако, а вокруг него кружат лилейно-белые голуби и взлетают к небу розы, гвоздики и ветки сирени.
— Здорово, — воскликнула Аля, — это какой год?
— Шестьдесят третий, — как-то виновато потупился Серега. — Я тогда письмо Келдышу писал, чтобы в космонавты взяли.
— Ты тоже хотел, чтоб были цветы, голуби и слава?
— Я хотел на Марс. Мне казалось, что если меня возьмут и начнут готовить, то как раз успеют. Наивность, конечно.
— А зачем тебе на Марс?
— Наверное, марсиан хотел увидеть. Тоща ведь еще не знали, что он пустой.
— И все? Ну а орден Героя, бронзовый бюст — не хотел?
— Где-то так, изредка — хотел. Но насчет марсиан — это главное. Очень расстраивался, что не взяли.
— Какие же все-таки мы были глупые! — качнула головой Аля. — Марс! Звезды! А мужик у нас ходил рваный и голодный! На черта мы вбухали миллиарды. Сколько людей всю жизнь положили, чтобы быть первыми. Недоедали, недосыпали, хватали инфаркты, разбивались, сгорали, задыхались… «И первыми сумели достичь заветной цели и на родную Землю со стороны взглянуть!» Бред!
— А мне кажется, что мы себя вели как подвижники, — сказал Серега, — подвижник отрекается от мирского, бренного ради вечного. Ведь спутник, Гагарин, вымпел на Луне — это все наше, навечно. И через тысячу лет, и даже через миллион, если человечество выживет, будут помнить, что первым, кто побывал в космосе, был Гагарин. Русский, смоленский и к тому же — коммунист. Неверующий. И первая женщина — тоже наша. Даже первая собака. Мы отказали себе в еде, жилье и еще в тысяче разных мелочей, но приобрели вечное. А вы хотите сделать нас обычными обывателями.
— Но что плохого в том, что люди будут жить как люди? Почему ради того, чтобы влепить дорогостоящую ракету в Луну или высадить двух-трех человек на Марс, надо миллионам отказываться от самых обычных житейских радостей? Я понимаю, человек может быть отшельником, подвижником — это его право. Но не обязанность! Никогда нельзя заставлять человека быть аскетом. Если он добровольно выбирает аскетизм — это подвиг, а если нет — это насилие.
— Плохого в том, что человек будет жить хорошо, конечно, нет. Но если его убеждать в том, что главное — это иметь дом, машину, большой счет в Сбербанке и как можно больше вещей, то получится довольно мерзопакостная фигура. Человеческие потребности в принципе не ограничены. Сегодня пределом мечтаний может явиться автомобиль, завтра — вертолет, а послезавтра — космический корабль.
— Для американцев вертолет — это уже сегодня.
— А стали они счастливей? Довольны Ли они тем, что один может купить вертолет и яхту, а другой — только «кадиллак» образца пятьдесят восьмого года?
— Я думаю, что ты бы даже от «Москвича-407» не отказался.
— Ну, это зря! Я вообще машины не хочу. Даже мотоцикла. Во-первых, прав нет, а во-вторых, желания. Ездить мне, в общем, некуда, возиться с машиной неинтересно, копить лень. Даже если бы автосервис был хороший, если бы легко было построить гараж и если бы дороги были как в Америке. Я домосед. Мне нравится там, где я живу, потому что мне ничего не надо, кроме того, что есть. И я счастлив… пока все есть как есть…
— Застойный ты человек, — вздохнула Аля. — Хотя в искусстве ты — явление.
— Об этом не нам судить. Хочется, конечно, но узнать, кем ты был, можно только после финиша. Я вооб-ще-то хотел «смурзильничать» твое личико. Садись на чурбак» закрой глаза. Так, только не зажмуривайся, будто я тебе вот-вот по лбу заеду. Прикрой глаза, только прикрой. Нормально. И думай о чем-нибудь добром, светлом и хорошем.
— Как на аутогенной тренировке?
— Точно.
Серега набросал на обрезке ватмана карандашный эскиз. Цвета уже созрели в голове, надо было только смешать краски на палитре.
— Все, — сказал он, — достаточно.
— Уже? Только в карандаше? — удивилась Аля. — У меня несколько другие представления о позировании.
— Мне нужно только распределение света и тени, — объяснил Серега, — я ведь не фотографировал тебя, а моделировал свой замысел на натуре. Думаешь, я зря тебя усадил именно под такой свет и с таким выражением лица? Цвета я, слава Богу, давно поймал. И общий контур позы — тоже.,
— Ну, ты даешь! — удивилась Аля. — И что, теперь начнешь малевать?
— Если будешь мешать — выгоню. Садись на тот же чурбак и не издавай звуков.
— О'кей. Молчу и созерцаю.
Тонким угольком, прямо по грунту, Серега разметил контур и все его узловые точки. Женская фигура должна была как бы вылетать из плоскости холста примерно так же и под таким же углом, как Александр Невский на деревянном произведении — не то горельефе, не то барельефе. Но там был натуральный объем, а здесь надо было создать иллюзию объема. И это при том, что общий фон должен быть очень светлым — нежно-лиловым, сиреневым… Конечно, проще было бы достичь искомого эффекта, если бы залить фон чем-то иссиня-черным, создать ощущение эдакой космической бездны. Тогда нежные тона кожи сделали бы фигуру рельефной. Но пришлось бы сделать Алю яркой блондинкой или наградить сиянием вокруг волос, которое было бы ни к селу ни к городу. Оставить естественный цвет волос при черном фоне означало попросту их не изображать. У Али и так была короткая прическа, а если бы фон и вовсе поглотил ее, то «Мечта» получилась бы лысой, а это уже отдавало бы карикатурой.
Но Сереха уже знал, как сделать так, чтобы лесные цвета не слились с сиреневым. Надо было сделать ту часть фона, что непосредственно прилегала к фигуре чуть более темной, чем та, что располагалась по краям холста. И нужен был почти неуловимый цветопереход на самой фигуре: от ярчайших, сияющих, даже излучающих свет тонов на лице, плечах, груди и раскинутых в парящем полете руках до бледных, угасающих на ногах и животе. Соответственно и теневые участки должны были быть разных тонов.
Аля держала слово. Она только отодвинулась со своим чурбачком подальше от мольберта и напряженно всматривалась в то, что появлялось на холсте. Серега не замечал ее присутствия. Он делал фигуру — главное содержание картины. Прописать лицо он считал делом десятым, главное — правильно скомпоновать цвета, где надо — размыть, где надо — сделать грань, где-то осветлить, а где-то — подтемнить. При этом руки работали как-то автоматически, будто где-то в Серегином теле стоял некий микропроцессор, уже давно настроенный на эту работу. А в мозгу, как всегда, были линии, оттенки, контуры, зримые и даже осязаемые формы. Всплыла какая-то из фраз, которые Серега говорил своим «мурзилкам» в Доме пионеров: «Представьте себе, что вы — Солнце!» Да, лихо он иногда говорил! «Перед вами лицо человека. В вашей власти сделать его бледным, смуглым, багровым, как у алкоголика, нежно-розовым, как у красавицы. Вы можете сделать одно и то же лицо и красивым, и мерзким — знайте только, как его осветить. Оттените морщины, и тридцатилетний станет стариком. Больше света на лоб — и получится святой или мудрец. Больше тени там же — выйдет шизоид или убийца. Больше тени у глаз — выйдет скорбь…»
Но объяснять — одно, а делать — другое. Словами не опишешь, как сделать тень у глаз выражением скорби, а не следом от кулачного удара. И нельзя объяснить, отчего свет на лбу в сознании зрителя ассоциируется со святостью и мудростью, а не просто со сверкающей лысиной. Это — талант и вдохновение, а они описанию не поддаются.