Итак, параллельные черные полосы уже были. Повторяться Серега не любил. Без малейшего сомнения он замазал промежуток между полосами черной краской, и получилась жирная, монолитная, словно рубящая холст пополам, иссиня-черная полосища.
— Вот черт! — Серега сказал не только это, но и пару слов покрепче.
И это было, В углу валялся плакат, который Серега лет пять назад намалевал для клуба. Точнее, это был даже не плакат, а афишка-объявление: «Приглашаем в драмкружок!» Намазюкано все было гуашью, кое-где уже отсохшей или, наоборот, размытой. Панаев поднял мятую трубу из ватмана, раскатал… Да, была и такая полоса. Она тоже рассекала лист пополам, на две равные части: розовую — правую и голубую — левую. На розовой половине скалилась — рот до ушей — комическая маска, а на голубой — куксилась трагическая. Были там еще какие-то завитушки, виньеточки, но они к делу не относились. Их Серегу попросил изобразить режиссер народного театра, которому плакат показался слишком уж простым. А что, если попробовать сделать по-новой? Не гуашью, а маслом, и не на ватмане, рваном и жеваном, а на холсте?
«А смысл? — подумал Серега. — На кой ляд? Получается, что комедия от драмы отделена наглухо, а это — ерунда и неправда. Вот если бы полосы не было, то, сделав плавненький переходик от голубого к розовому, можно было сказать правду… Так ее же все знают…» Серега пихнул ватман с гуашью в угол под верстак. Черта явно звала противопоставить нечто несовместимое.
«А может, повернуть на бок? — прикинул Серега. — Тогда черта станет горизонтальной, противопоставление усилится: небо-земля, рай-ад…»
И опять он нашел аналогию в своем прошлом «мурзильничанье». Вот она, фанерка, пробовал он такую композицию. Загрунтовал обычную дощечку от посылочного ящика, сделал лимонно-желтый, даже какой-то солнечный, фон и располовинил его на две части горизонтальной алой чертой с разрывом посередине. Через этот разрыв, острием против острия, сшиблись два туза: червовый и пиковый, первый сверху, второй снизу. А может, и не сшиблись, может быть, червовый балансировал на острие пикового? Серега уж забыл, о чем он тогда думал. Ниже пикового туза был череп, стилизованный, плоскостной, как на пиратском флаге, и черный-пречерный. С боков от черепа были четыре косточки, странно похожие на авиабомбы, а в форме пикового туза легко было угадать черты ядерного гриба, Две черные вертикальные стрелки остриями упирались в алую черту, точнее, в обе ее части… Получалось что-то похожее на весы. На левой чашке — алый профиль женской головы, на, правой — мужской. Оба профиля как бы перетекали в алые струйки-стрелки, с какой-то жутковатой неуклонностью стремившиеся скатиться в нижнюю половину картины. Но мужчина и женщина, не замечая этой безжалостной неизбежности, глядели друг на друга и ярко-зеленую, похожую на ливанский кедр елочку, тянувшуюся вверх откуда-то из недр червового туза…
«Намудрил, а если разобраться — даже прямолинейно», — усмехнулся автор и забросил фанерку на полочку.
Сталкивать между собой черное и красное, красное и голубое не хотелось. Всем ясно, что жить — хорошо, а помирать — плохо. В Бога Панаев не верил и верить не хотел — воспитание не позволяло. И вообще, должна быть какая-то недосказанность, тайная, пусть маленькая, но трудноразгадываемая. Вот она, такая тайна, тут, на почетном месте, прямо напротив двери. Серо-зеленый, как армейская гимнастерка, фон. А на нем фигуры и линии, сделанные всего двумя цветами — ярко-желтым и ярко-алым. Спирали, пунктиры, ломаные углы и звездочки в диком хаосе. Только две фигурки мало-мальски правильные: алая звезда с желтой каймой и целиком желтая, золотистая звезда. Обе пятиконечные. Вот тут была тайна, которую даже сам художник не мог понять: каждый, кто видел это Серегино творение, тут же спрашивал:
— Это как «Салют победы», что ли?
Народ кругом был не шибко грамотный. Большинство, как и Василий Иванович, «академиев не кончали». Все, кто постарше, еще хрущевского, а то и более древнего закала, «абстракт» ругали. Молодые не ругали, но и не восхищались: охота дурью маяться — пусть мается. А вот «Салют Победы» все сразу узнавали, разглядывали долго и с интересом. Каждый, даже совсем незнакомый человек, узнавал. «Ловко вышло, — с удовольствием похвалил себя Панаев, — тремя цветами, без полутонов и переходов. Ах, здорово!»
Где-то на десятом уровне подсознания Серега догадывался, что «намурзильничал» шедевр, очень может быть, что и гениальный. Но конечно, даже подвыпив, вслух об этом говорить не стал бы.
Тем не менее и это — дело прошлое. А сейчас была только черная полоса на грязно-бело-сером загрунтованном холсте. Жирная, режущая пополам. Какой же все-таки ее сделать. Вертикальной или горизонтальной?
Серега вышел покурить. Сел на чурбачок у двери сарая, поставил у ног банку из-под сайры, до половины забитую прессованными окурками, и раскочегарил «беломорину». Черта не вылезала из головы. Все-таки эта черта — знак какой-то непримиримости, какой-то резкой грани, боя, противоборства не на жизнь, а на смерть, или-или… Будь он, Серега, Маяковским, сейчас же изобразил бы слева — красноармейца, справа — буржуя. Но время другое, окна РОСТА нынче не вписываются в то, что есть.
«А не послать ли ее? — стряхнув пепел в банку, прикинул Серега. — На хрен она, черта эта?! Может, вообще заделать что-нибудь без мыслей… Сказочку какую-нибудь типа «Алых парусов»?!
Серега прогнал дым сквозь легкие, прикрыл глаза. Лет десять назад он сподобился побывать у моря в бабушке Феодосии, где «мурзильничало» не одно поколение живописцев и до Айвазовского, и после. Там, у полурассыпавшейся генуэзской крепости, на дне каменистого оврага, обросшего бурьяном и колючками, Серега делал этюды с древних башен, похожих на кариесные зубы, с притулившейся к склону нерусской церквушки ΧΙV века, с ракушечниково-саманных домишек, прятавшихся за каменными заборами. Все было не так, выходило похоже, но совсем не то. День он вообще посвятил исключительно пляжу, а на другой решил поучиться у Айвазовского и отправился в галерею. Там он долго ходил от полотна к полотну, слушал обрывки рассуждений экскурсоводов. Маринистом он быть не мечтал, но хотел научиться писать воду. Просто так, для себя. И тут ни шиша не вышло. Издали рассмотреть, как положены мазки у мастера, не удалось, а сунулся ближе — погнали. Культурно, конечно, но погнали. Раздосадованный Серега сказал что-то не то и ушел купаться. Вода была теплая, и ежели от жары физической спасала, то от злости — не остужала. Развалясь и закинув руки за голову, смотрел вверх — на море глядеть не хотелось. А в полутора метрах справа на подстилочке лежала крутобокая шоколадная девочка и читала «Алые паруса». Серега спросил, который час, а девушка решила, что он к ней прикалывается, и пошла на контакт. Пошло ля-ля о ценах на фрукты, о достопримечательностях Феодосии, о Карадаге и Планерском, об Айвазовском и Волошине, а затем доехали до Грина. Девочка — ее звали Оля — явно прикидывалась интеллигенткой и спешила выложить все познания, которые приобрела за две недели лежания на пляже. При всем макияже и загаре их выходило за тридцать, боевой опыт у нее был богатый, а Серега хоть и приехал без жены, но приключений не искал. Когда начался пересказ «Алых парусов», он стал дремать, у Оли явно не хватало слов, все же она была не Грин. Правда, он зевать не стал, постеснялся, даже переспрашивал, как будто первый раз все это слышал. При этом все время видел перед тазами воду. И думал тоже о воде. Не о той, нежной, ленивой, приторно-ласковой, которая убаюкивающе шуршала галькой совсем рядом, а о бешеной, клокочущей, живой, которая у него не выходила, не получалась. И еще вертелось слово «живописец», которое звучало как приговор. Живописец… А он не может писать живое. Не может. Учили хорошо, учили правильно, но живописцем ему не быть. Это заело, захотелось плюхнуться в воду, а может быть, и утопиться. И Серега пошел к воде, еще не зная, вылезет ли назад — иногда на него находило. Может, только то, что за ним увязалась Оля, его и спасло.