В Сухуми мы привезли привет от нашего московского знакомца Фазиля Искандера — величайшего абхазского писателя. Когда мы явились в квартиру Алексея Гогуа, главы Союза писателей Абхазии, в городе не было электричества. Седой Гогуа сидел в пижамных штанах и писал при свете свечи. В какое ужасное положение мы его поставили! Абхазское гостеприимство требовало оказать нам великолепный прием. Иностранные писатели, знакомцы самого Фазиля! Но инфраструктура Сухуми была разрушена. Вот так мы и оказались в хорошо освещенном деревенском доме знаменитого винодела с эскортом из абхазских культурных деятелей на «жигулях».
Незадолго до семи вечера я выскользнула на кухню.
— В силу сложившейся ситуации…
Неизбежное и невозможное наконец происходило. В рождественский вечер 1991 года, в семь часов, Михаил Сергеевич Горбачев объявил об отставке.
А ситуация все развивалась и развивалась, причем губительным для него образом. Несколькими неделями ранее Ельцин тайно встретился с лидерами Украины и Белоруссии в бывшем охотничьем домике Брежнева в белорусских лесах. Советники и юристы тройки придумали дьявольский план: как члены-основатели Союзного договора 1922 года эти три республики имели право его аннулировать — и просто распустить СССР! Вместо него они образовали Содружество независимых государств. Новый договор вспрыснули белорусской зубровкой. Не потрудившись проинформировать Горбачева, Ельцин поделился новостью с Джорджем Г. У. Бушем («дорогим Джорджем», как он теперь его называл). На следующей встрече в Казахстане из Союза вышли еще восемь республик. Песенка Горбачева явно была спета. И все же его телеобращение застало меня врасплох, с недонесенной до рта ложкой кукурузной каши. Читая по бумажке, последний лидер Советского Союза говорил десять минут. Превознес свои собственные демократические реформы. Признал ошибки. Приписал себе ликвидацию тоталитарной системы и то, что «общество получило свободу, раскрепостилось политически и духовно». Про новую свободу и т. п. он не сильно присочинил, но окружавшие меня женщины лишь рукой махнули. Его слова звучали бессмысленно, фальшиво — да кто бы ему поверил теперь, после всех его колебаний?
Предсмертные минуты СССР и сейчас прокручиваются у меня в голове в изумленной, элегической замедленной съемке.
Я точно помню слова Горбачева, произнесенные с провинциальным говором, который так не вязался с его глянцевым международным имиджем. Чувствую соленый вкус сыра в кукурузной каше и острый чесночный запах на кухне. Слышу глухой стук, с которым упал на пол и раскололся спелый алый гранат — еще один символ распада Союза. Абхазки почти всю речь прослушали бесстрастно, подперев руками подбородки. Но когда уходящий в отставку поблагодарил своих сторонников и пожелал соотечественникам всего наилучшего, хозяйка дома прошептала:
— Жалко, а все-таки жалко.
— Жалко, — отозвались остальные.
— Жалко, — пробормотала и я, не вполне понимая, о чем именно мы сожалеем. О человечности, внезапно проявившейся у глухого к чаяниям людей реформатора, за границей считавшегося героем, а дома — злодеем? О финале нашей лживой общинной сказки, об окончательном и бесповоротном падении занавеса? О том, что утопический социальный эксперимент, ради которого были принесены в жертву миллионы жизней, был прекращен самым неторжественным образом, какой только можно представить? Империи не должны рассыпаться за десять минут телеэфира с помехами. Негоже, когда у паровоза, несущего граждан в светлое завтра, просто кончается топливо, и он останавливается в богом забытом месте, словно какие-нибудь несчастные «жигули».
Горбачев потом написал в мемуарах, что у него не было никакой прощальной церемонии, ему не позвонили президенты бывших советских республик. Они не верили в дружбу народов. Пробормотал ли кто-нибудь из них хотя бы «жалко»?
Когда речь закончилась, пламенно-красный советский флаг спустили в последний раз в истории, и на его месте взвился бодрый российский триколор.
Новый день в новом государстве, сказал диктор, и телевизор вернулся к обычной программе. Кажется, это был мультфильм или кукольный спектакль.
Вам, конечно, интересно, каково было проснуться назавтра в новом государстве. Вот только проснулась я через двое суток. Мозг пульсировал и бился о стенки черепа. Как сквозь туман, я различила людей в белых халатах, склонявшихся ко мне с по-советски слащавой участливостью.
— Как наша головка? — ворковали они, пихая мне под нос нюхательную соль. Где это я? Ах да… Единственное место в лишенном света Сухуми, где имелся электрический генератор. Военный санаторий, куда нас сразу по прибытии поселили гостеприимные абхазские писатели.
После того как в телеэфире было покончено с СССР, звучали тосты, много тостов. Шедевры цветистого кавказского красноречия старательно переводили с абхазского на русский и английский (для дерриданина, который, мертвенно-бледный, распростершись лежал рядом со мной и стонал). Я кое-как вспомнила ритуальное окропление нашей ржавой жестянки домашней «Изабеллой» около четырех утра. Не менее ритуальное осушение прощального канци, полуторалитрового рога, наполненного той же «Изабеллой». И пожилого главного писателя Гогуа, падающего без чувств на руки своему секретарю.
— Головка, как она? — наседали люди в белых халатах. В головке стучало, долбило, пульсировало. Вот как, раз уж вы спросили, я встретила зарю новой эпохи — потеряв сознание от алкогольного отравления. Ах, «Изабелла».
Ах, заря, историческая похмельная заря…
Двигатель «жигулей» окончательно вышел из строя где-то под Киевом. Христообразного геолога Юру за бутылку буксировал 850 километров до Москвы грузовой ГАЗ. Мы с Джоном уехали ночным поездом с красной ковровой дорожкой в коридоре. Вернувшись в Мельбурн, в лето, мы сидели на зеленом холме, облокотившись на огромные чемоданы. Мы были бездомны и несчастны: сорвалась договоренность о найме квартиры. Вскоре я вернулась в Нью-Йорк, оставив дерриданина в Австралии. Наши отношения пошли ко дну под тяжестью агонии СССР, но еще несколько лет тянулся роман на расстоянии (Джон поселился в Калифорнии). Его путевые заметки так и не вышли.
* * *
В 1992–1999 годах ельцинская «дерьмократия» ввергла Россию в шок свободного рынка. Дикая инфляция, невыплата жалких зарплат — прежние голодные годы на одной квашеной капусте вспоминались как изобилие. Маленький человек лишился всего: идентичности, гордости, сбережений, крымских пляжей и утешительной имперской риторики. Не говоря уж о советском социальном обеспечении. Более того, Борис Ельцин, этот рыцарь суверенитета, начал войну, чтобы не дать отделиться Чечне.
В 2000 году безвестный кагебешник был избран вторым президентом постсоветской России и принялся играть мускулами. Ожили символы и риторика авторитаризма, в том числе советский государственный гимн, в котором вместо слов «Союз нерушимый республик свободных» теперь поют «Россия — священная наша держава». При путинской нефтедолларовой клептократии расцвел эгоцентричный консьюмеризм. Новой государственной идеологией (которую яростно клеймила интеллигенция) стали деньги и гламур. В наши дни москвичи все еще заказывают в симпатичных «этнических» ресторанах харчо по-грузински и украинские вареники. Но чаще смакуют карпаччо и суши.
* * *
Недавно, прибираясь у себя в кабинете в Квинсе, я откопала коробку с рецептами на открытках семидесятых годов. Пятнадцать наборов, посвященных кухне пятнадцати республик. Я медленно раскладывала их на обеденном столе и вспоминала дождливый осенний день сорокалетней давности, когда я отхватила это дефицитное сокровище в «Доме книги» и с торжеством принесла домой. Разглядывая выцветшие снимки «национальных блюд», назначенных таковыми в Москве, я все же поддавалась их издававшим слабый аромат экзотическим чарам, которые будили тягу к странствиям. Там был «азербайджанский» салат с осетриной, непонятно зачем заправленный славянской сметаной. Он был изображен на фоне нефтяных вышек, растущих из синего Каспийского моря. Были фальшивые «киргизские» пироги с экзотическим названием «карагат», но с начинкой из северной черной смородины. Ковырнадцать вариаций салата оливье и котлет. Национальных по форме, социалистических по вкусу, точно как велела Партия.