За двенадцать сезонов театрального служения Савицкая переиграла множество ролей. Особенный успех имело ее выступление в царице Ирине («Царь Федор»). Во время ее выступлений в Берлине и Праге ее забрасывали цветами, газеты отзывались о ней, как о выдающейся европейской артистке, а знаменитые немецкие драматурги, Зудерман и Шницлер, писали ей восторженные приветствия.
Но она оставалась все тою же «скромнейшею из скромных». В простом платье темных цветов, с зачесанными назад волосами она напоминала скорее учительницу, чем актрису. В МХТ она имела всегда облагораживающее начало: в ее присутствии смолкали недружелюбные пикировки и фривольности. В день ее погребения, 9 апреля 1911 года, на многочисленных венках были надписи: «Светлой, родной», «Чистой душе», «Светлой памяти»… А товарищи артисты принесли от имени МХТ огромный венок из живых цветов, выше человеческого роста, перевитых бледно-зеленой широкой лентой, на которой серебром было выткано: «Тихому, ясному свету, сиявшему нам на всем пути нашем»… Эти слова были от всего Художественного театра, которому Савицкая была действительно близка и родна и который сама нежно любила и относилась с благоговением.
IX
Нередко вспоминается мне чудесная итальянская актриса Элеонора Дузэ, имевшая в моей юности огромное на меня влияние как артистка совершенно исключительная и не похожая ни на каких иных приезжих знаменитостей. В ее игре была сама жизнь. В пьесе «Дама с камелиями» это была очаровательная страдающая женщина, искренняя, милая, погибающая от своей любви к Арманду и от навязанного ей призрачного долга перед чужой семьей.
Трагедия женской души, такой прекрасной и честной, выявлялась Дузэ с необыкновенной силой. Не понимая ни слова по-итальянски, я все понимал, когда она говорила, жила, страдала. Никакой театральной «техники» не чувствовалось в ее исполнении, как, например, у Сары Бернар, тоже знаменитой и примерно в те же годы бывавшей у нас в Москве. У Дузэ были жизнь, чувство, искренность, и я, в то время еще юный зритель, был в полном смысле увлечен и очарован.
Прошло немало лет, и Дузэ снова приехала в Москву. В это время я был уже директором Литературно-художественного кружка, и мне было поручено на одном из спектаклей — как раз «Дама с камелиями» — приветствовать ее и поднести ей от Кружка золотой венок. Дело было за кулисами во время антракта. Я что-то говорил ей по-русски, она отвечала мне что-то по-итальянски, положив на мое плечо руку. Но мы поняли друг друга.
С тех пор я ее уже более не видел.
Вскоре она исчезла и навсегда погибла для театрального искусства, где была так велика и очаровательна. Трагедия женской души, изумительно показанная ею на сцене, теперь внедрилась в ее личную жизнь. Она решила покончить все и уехать в Венецию, охваченная душевным недугом, так называемой «смарой» — венецианским сплином: грустью прошедшего, горечью настоящего и неизвестностью будущего. Она решила уйти в маленькую комнатку под самой крышей дома, чтобы забыть о мире и славе и о земных благах. Она говорила:
— У меня великое богатство в том, что я не ищу богатства.
Дочь бедного странствующего актера, Дузэ родилась в 1859 году в вагоне, на ходу поезда. Бедность, холод, недоедание окружали девочку с первых же дней ее жизни. Оставаясь одна весь вечер до конца спектаклей, она, боясь темноты, вылезала на крышу дома, дрожа от озноба и ужаса перед тьмой. Эта «смара», уже тогда овладевшая душою ребенка, наложила свою печать на всю ее жизнь.
С двенадцати лет она начала играть на сцене, а в двадцать лет успешно выступала в театрах Неаполя и Турина. Позднее — в поездках в Россию, Америку, Англию, Париж — ее сопровождал великий успех и триумф. Но все кончилось тем, что «смара» задушила огромный артистический талант.
Когда я вспоминаю о нашей последней встрече, мне невольно рисуется образ чудесной актрисы с чутким и простым сердцем, со странными прекрасными большими глазами, охваченной до глубины души «грустью прошедшего, горечью настоящего и неизвестностью будущего», у которой к концу ее жизни осталось одно великое утешение и истинное богатство:
— Не искать богатства!
X
Жил-был актер — по сцене Россов, а в жизни Николай Петрович Пашутин. Он странствовал по всей России, был известен и даже знаменит до некоторой степени. Набирал свою труппу и ехал на юг, на север, восток и запад. Репертуар его был исключительно классический — Шекспир, Шиллер… Несомненно, он любил всей душой искусство, хотя понимал его несколько по-своему, но честно, рыцарски. Мне никогда не доводилось видеть его на сцене. Говорят, исполнение его бывало очень условно и неровно; одним нравилось, иным — нет, но и те и другие ценили в нем чистоту и искренность его толкований. Во всяком случае, в свои молодые годы это был оригинальный и заметный артист.
Я стал знавать его уже стариком, пережившим не только былую известность, но и не знающим, куда склонить свою старую, когда-то гордую голову.
Он пришел ко мне в конце двадцатых годов в музей Художественного театра, где я работал в качестве директора. Пришел — бедный, забытый, пришел не за какими-нибудь благами, но, по его выражению, пришел как «к писателю — за добрым словом»;
— Поговорить об искусстве!
Только в этом одном и была цель его посещения: поговорить не об актерах, не о театре, не о капризах судьбы, но — об искусстве.
Это был рослый, сухощавый старик, довольно стройный, с бритым лицом и чуть розовыми щеками; волосы были седые, а глаза голубые и ясные. Одет он был в то время еще порядочно, и белый шарфик мягкими складками лежал от горла до половины груди.
Я лично считаю себя глубоким стариком, а Россов был еще старше меня. Интересно, что этот отживший артист, чья деятельность была безусловно кончена, все еще жил какими-то надеждами, потому что горячо любил искусство, классическую литературу, боготворил Шекспира и к современному актерству относился по-стариковски, скептически, как к заболевшему самообожанием.
— Ложный путь! — говорил старик. — И ненадежный! Кто любуется самим собою, тот не любит искусство. А раз нет искренней любви, то и все дело в таких руках ничего не стоит.
Себя он любил называть не актером, а «комедиантом», придавая этому слову какое-то особое и возвышенное значение.
Он нередко стал заходить ко мне, но всегда ненадолго, минут на десять — пятнадцать. Изольет передо мной свои горести, вздохнет о том, что среди актерской братии, как он выражался, было слишком мало «искателей идеалистической окраски ролей», и уйдет куда-то — одинокий, забытый, ненужный…
Человек он был культурный, много читавший, много писавший в свое время в журналах критических статей по вопросам искусства. Но все это уже пережило свой срок.
В начале 900-х годов, когда Художественный театр задумал ставить «Юлия Цезаря» и искал актера, которому можно было бы поручить роль Брута, А. А. Стахович указал на Россова — бродившего по городам известного трагика-гастролера. Возник вопрос о приглашении его на эту роль как «искателя возвышенного и героического».
Немирович-Данченко встретил его в театре очень внимательно и радушно.
— Но, — сказал он, — раньше вы приглядитесь к нам, познакомьтесь с нашей системой. Совпадут ли наши взгляды и вкусы?
По словам самого Россова, на одной из репетиций, где он присутствовал в качестве зрителя, он был «ошеломлен и очарован», по его собственному признанию, «импровизационной техникой» Немировича-Данченко, который вначале отсутствовал; до его прихода актеры бились, бились над одним местом — ничего не выходило, не ладилось. А Немирович, как только вошел, сразу все распутал, и дело пошло как по маслу.
Однако, как ни приглядывались один к другому Россов и Художественный театр, роль Брута отдана была не ему, а Станиславскому. Театр и актер не сошлись. Но, несмотря на это, Россов до конца дней своих считал МХАТ единственным настоящим театром — храмом действительного искусства. Ни тени обиженного самолюбия. Любовь истинного артиста к искусству была у Россова превыше всего.