— Ну, чего вы, тетушка, плачете?
— Потому что столько из–за тебя страха и сожаления наглоталась!.. Ой, головорез ты, головорез. Где только на тебя растет прут? Чувствуешь теперь ноги?
— Чувствую, тетушка! — аж нагнул голову, прислушиваясь к ним.
— Ну–ка, давай растирать вместе, чтобы и мороз, и трясца, и простуда одновременно убегали с ног. Жди, я их еще праздничной водочкой вытру. От нее запищишь у меня, как вьюн.
И в самом деле, я попискивал, как вьюн, а тетка после растирания еще и щипнула меня:
— Чтобы ходил здоровый и не сокрушался!
Потом она бросила мне кожух, а сама взялась за мои сапоги, свитку, рубашку и галифе, не забывая и на тесто взглянуть, и метнуться к печи, и набрать в утюг угля, и с бортницы внести мед и с ним в руках поругаться на куропатку, которая начала подбираться к кутье.
А куропатка одним глазом взглянула на тетку Оляну, пропела: «Чир–хик» — и расставила крылья. На это «чир–хик» тихонько–тихонько, как тень, вошел дядька Сергей, который имел темные переспевшие волосы, темные тяжелые глаза, темную душу и серебряный ангельский голос… Мне до сих пор странно, как такой голос, который в церкви поднимался до самого бога, не мог смягчить дядьковой злобы или смыть копоть с сердца.
Дядька Сергей, не здороваясь, обыскал глазами весь дом и присел перед куропаткой, а та, слыша что–то нехорошее, драпанула под кровать.
— Хорошенькое кое–кто имеет мясцо, — подичали под ресницами суженные глаза. — Оляна, продай своих куропаток, ведь сам бог видит, как прошу тебя.
— Я же сказала: и не выпросишь, и не выгрозишь.
На вывернутые губы дядьки Сергея ложатся пренебрежение и превосходство, он привстает и недовольно хмыкает:
— Вот чего не понимаю, так не понимаю: и самим не есть, и кому–то не дать.
— Не все же, Сергей, надо есть или жрать. Наши куропатки — детям радость.
Тени пробежали по лицу дядьки Сергея.
— Нет теперь радости на свете, — начинает мерить дом сапогами, покрытыми трещинами. — Нет, и не скоро будет.
— Не каркай, зловещий! — разгорелась темными румянцами тетка Оляна. — От тебя и хата потемнела.
— Еще раз подведи ее глиной, — не очень и сердясь, бросает мрачный человек. — А где же твой хозяин?
— В лесу.
— И перед свят–вечером в лесу? — удивляется узкий нехороший вид дядьки Сергея. Здесь он замечает меня и вытаращивается: — Выгреваешь злыдней на своей печи?
— Все тебе плохо, незваный! И вынюхивает, и вынюхивает что–то! — возмутилась тетка Оляна. — Если ты, нелюдим, враждуешь с Афанасием, так чего должен враждовать с ребенком?
— А что, прикажешь христосоваться с ним? — меряет меня таким глазом, будто в нем дневала и ночевала самая злоба.
— Иди, придурок, на три вихря! Тебе только, вижу, хвоста не хватает.
— Зашипела, как яичница на сковороде. Вот уж родню имею!.. — Натягивает на торчащие брови шапку, гордо выносит из жилья потрескавшиеся шкарбуны и так хряскает дверями, что на пол сыплется побелка.
— Ох и человек! Чтоб тебе в душе пусто было, — с горечью и сожалением говорит вслед брату тетка Оляна. — Вы, дети, не обращайте внимания — не на нем держится день.
Из разговоров дядьки Себастьяна и отца я знаю, что ночь держится на таких, как дядька Сергей… Правда, он притихнет со временем, пригнет голову и душу, чтобы потом поднять их над человеческим горем в страшные времена.
В революцию же дядька Сергей втайне водился с бандитами, хотя сам и не был в банде. От них он имел награбленное добро, а им поставлял пропитание и самогон.
Однажды красные казаки накрыли его с бандитами и лесами повелели на Летичев. И то ли с испугу, то ли с тоски дядька Сергей запел. Когда закончилась песня, к нему подъехал немолодой командир и приказал:
— Иди домой!
— Как домой? — не поверил дядька Сергей.
— Ногами… Такой голос иметь — и с бандитами водиться! Распевал им, теперь пой людям!
В тот же день дядька Сергей оказался дома, отлежался в овине, а на следующее утро уже с насмешкой рассказывал соседям о своем приключении:
— Только подумать: запел песню — и красные оправдали меня. Я думал: у них глаза на каменной основе, а они — на влажном месте… Обманывал я глаза женщин, обманул и новую власть…
В доме стало тише. Тетка Оляна молча начала раздувать утюг, потом пальцем коснулась его низа, и вот уже мое галифе аж зашипело и укрылось парой, — еще одна напасть отлегла от моего сердца.
— Ты не тужишь? — спустя некоторое время заглянула на печь тетка Оляна и подала мне одежку.
— Нет.
— А обедать будешь?
— Нет.
— Чего так загордился? Не обращай внимания на чью–то болтовню — они весь век цепляются к живому. Люба, давай ложки!
И хоть как я отнекивался, тетка Оляна принесла на печь полумисок с постным борщом, в котором среди поморщенных грибов щеголяла красная перчина, и приказала:
— Ешь мне и не сокрушайся.
Я глянул на Любу и засмеялся.
— Ты чего, закоперщик? — сказала тетка то самое слово, которое я слышал только от своего дедушки. — Ну, говори!
— А сердиться не будете?
— О, нужна мне такая печаль. Так чего?
— Потому что вы чего–то за каждым разом говорите, чтобы я не сокрушался…
— Разве? — сначала удивилась молодица, а потом вздохнула и объяснила: — Ведь что мне, если подумать, главное на свете? Чтобы люди имели человечность в сердце, хлеб на столе и не сокрушались…
Раздел восьмой
Я выскочил из шкоды, как воробей из проса: даже мать не догадалась, где сегодня побывало мое галифе. И хоть оно немножко посветлело, но это не очень большая беда: разве в благоприятную минуту не подкрашу бузиновыми чернилами? А их мне не одалживать, потому что еще с осени заготовил этого дива аж полную граненую бутылку. После такого производства отец с месяц не мог налюбоваться моими руками и все говорил, что они стали похожи на облезлых кротов.
Но теперь, зимой, я роскошествую, как кум королю: имею чернила и для себя, и даже на обмен, — уже три пера выменял — восемьдесят шестой номер, пузатенькое — ложечкой — и рондо. Правда, я их сразу же проиграл хитрому Цибуле, однако о них не так сожалел, как о тех, что покупает отец аж в Литине.
Мне даже немного смешно становится, что ни отец, ни мама, проходя мимо моего галифе, ничего подозрительного не замечают. А может, это потому, что они сейчас имеют немалую заботу: приготовление к свят–вечеру.
Поглощенная заботами и варкам, и смазкам, и уборкой, мать ткнула отцу и мне шапки в руки, глазами показала сначала на кочергу, а потом на двери и вытурила нас из хаты:
— Идите, помощники, и до первой звездочки не приходите мне!
— Вот имею уважение от родной жены, — притворно вздохнул отец, натягивая на уши большую, как стожок, заячью шапку. Она становится очень хорошей, когда с ней встречаются солнце и ветер: солнце придает ей блеска, а ветер меняет и меняет на ней цвета.
Мы с отцом выходим в овин, где пахнет примороженными снопами и сеном; возле пристроек, как войско, в два ряда стоят золотые околоти, над ними с перекладин свисают кисти рябины, а над перекладинами веселятся воробьи, им совсем хорошо у нас — и поесть есть что, и холод не страшен: как припечет морозец, влетают в дымарь и выгреваются, сколько им захочется. Там на радости воробьи так мажутся сажей, что потом, когда вылетают на улицу, даже коты теряются: что это за птица появилась зимой?
— Так как, сынок? — косится отец на полку, где лежат пила и топор.
— Ну да! — говорю я весело, потому что отец ужасно не любит ни кислых людей, ни кислое слово.
— Пусть пила заменит каток?
— Пусть! — беззаботно говорю, посматриваю на большую из штанин и давлю в себе улыбку.
— Молодца! — хвалит отец и наводит на меня глаза — один прищуренный, с приплюснутыми чертиками, а второй с чертиками в полный рост. Когда отец вот так взглянет на кого–то, то непременно жди подвоха. Дождался и я его. Отец по–портновски смерил меня с головы до ног, а потом с ног до головы, бросил взгляд на дверь и тихонько спросил: — А испугался очень?