Литмир - Электронная Библиотека

— Ну, а ты часом не цыганское или валахское дитя?

— Да нет, я беленький. А вот ваша Люда чернявая, — может, она валашка?

— Так ты даже мою Люда знаешь? Чей же ты будешь?

Ой дядька, дядька, хорошо вы знаете, чей я, и лучше бы не спрашивали это. Мне сразу становится неуютно на сердце, потому что вспоминаю одно из своих наиболее неинтересных приключений.

Ветряные мельницы всегда влекли нас, детвору, и своей красотой, и какой–то таинственностью, и разговором с самым небом, и особенно крыльями, к которым, когда они медленно двигаются, можно было прицепиться, на дармовщину покружиться, замирая, увидеть невидимые с земли села, еще и показать пастушкам свою отчаянность. Делали это мальчишки, делал и я. И вот однажды, когда, затаив дыхание, я роскошествовал на крыле, кто–то внезапно связал меня руками, отодрал от крыла, а дальше влепил несколько пощечин на том месте, которое более всего провинилось перед людьми. И только после такой операции я увидел не так сердитого, как напуганного дядьку Ивана. Вдруг он прижал меня к себе, и в его глазах я увидел большую тоску.

— Что ты делаешь, ребенок? — аж застонал мельник. — Сорвешься с крыла — отца–мать осиротишь или навеки калекой останешься. Жаль будет жизни, но ничего не сделаешь… Не сердись на меня — бил тебя не я, а моя печаль.

Те слова и тоска в глазах сразу растопили боль и обиду.

— Не будешь больше так делать? — провел дядька рукой по глазам.

— Нет.

— Побожись.

Я побожился.

— Вот и имею себе крестника, — улыбнулся мельник и простился со мной, как со взрослым…

Наверное, и дядька Иван вспомнил то давнее, но заговорил о другом:

— У тебя какая гречка?

— Какая же она может быть?

— Золотая или простая?

— Мешанная: немного золотая, а немного простая.

— Значит, на богатство идет, — шутя, дядька Иван засыпает в ковш мое зерно, а меня ставит к мучнику.

— Почему вы замарашку пропустили на дармовщину? — недовольно заворчал Юхрим Бабенко.

— Потому что нет у ребенка ни галифе, ни бекеши, — беззаботно ответил мельник.

— Ну да, ну да, — согласилось несколько голосов. — Малого надо раньше отпустить. — И добрые человеческие глаза своим теплом согревают меня.

Я краснею от человеческой доброты и склоняю голову к мучнику. А в него уже летит–трусится мука, еще и окантовывает себя черной чешуей. Это же так приятно рукой выбирать теплую–теплую муку, дышать ее пыльцой, еще и прислушиваться, как кто–то над тобой, возле ковша, ведет небылицу:

Iду я собi та йду,

Аж стоїть церква на льоду —

Млинцем зачинена,

Ковбасою защiбана,

Салом замикана,

Маслом запечатана,

Вкусив я масла — вiдпечаталась,

Вкусив я сала — одiмкнулась,

Вкусив я ковбаси — одщiбнулась,

Вкусив я млинця — одчинилась.

Входжу я в дверi, аж там — фе! —

Стоїть фiнiнспектор в галiфе…

Весь ветряк сразу взрывается хохотом, а Юхрим снизу, от мучника, начинает ругать кого–то самыми непристойными словами.

— Аса, чудище! Разве это о тебе говорится? Разве же ты один фининспектор в галифе? — рассудительно отзывается сверху приятный баритон. — И чего у тебя губа, как на коловороте, летает? Вишь, сколько при детях насквернословил, а уже и жениться успел. Когда уже ты, поганец, придешь по ум к голове, а не к другому месту?

И снова всем становится весело, только один Юхрим шипит, как сало на огне, и раструшивает зеленую злость из глаз:

— Я еще доберусь, умник, натурально, до твоей шкуры.

А умник беззаботно отвечает:

— Видно, с чьей головы вырастет дубина.

И снова люди так начинают качаться от смеха, что мельнику приходится крикнуть на них:

— Да поменьше трясите хохот, а то аж ветер поднялся, — муку развеет!

Уже полумгла усеяла снега нежно–розово–голубой пыльцой, когда я с мукой возвращался в село. Позади меня крылья ветряной мельницы перелопачивали ветер и снег, передо мной в долине готовились к свадьбе вербы–невесты, а за ними ревнивым затуманенным глазом смотрело небо. И вот уже исчез этот глаз, поголубели вербы, поголубела дорога, сквозь снег туманом дохнула долина, а я себе иду и иду по самой середине раннего вечера. И легко идти моим ногам по земле, и легко лететь моим мыслям по всем мирам…

Вот уже я становлюсь не я, а великаном Колядой. За мной поскрипывают не санки с узлом, а сани с самим солнцем. Нелегко мне самое солнце везти. Но я упираюсь ногами в землю и везу его на небо. Тут надо собрать всю силу, поднять сани и в аккурат пустить солнце в его жилище, чтобы ему радовались и люди, и скот, и поле, и реки, и лес.

И пока я обдумываю, как буду поднимать солнце, как потом загляну в его жилье, сзади внезапно слышится смех. Я оглядываюсь и на мешке вижу красный платок, а головы не вижу.

— А кто это на дармовщину прицепился к саням?! — кричу на платок, который прикрыл мой узел.

— Хи–хи–хи, — отзывается придушенный смех.

— Ну–ка, покажись — увидим, кого везем! — грозным делается мой голос.

— Это я, — поднимает голову Люба и так заливается смехом, что на ее платке начинает танцевать бахрома. Дальше школьница соскакивает с санок и аж качается от хохота.

— Так весело?

— Таки весело! — аж приплясывает Люба позади санок.

— Прилипала!

— От прилипалы слышу, — нисколько не обижается девушка.

— Откуда же ты взялась?

— Из хутора от своей тетки Софии иду, от той, которую похитил дядька Василий.

— Похитил?

— Ну да, потому что у них такая любовь была, как в песнях. А родители тетки Софии стояли не за любовь, а за богатство. Так дядька Василий ночью похитил ее в одной рубашке. И ничего живут себе, как люди… Я еще издали увидела тебя, подкралась, примостилась на санки, а ты даже и не услышал.

— Тоже мне вес, — пренебрежительно кривлю губы. — Сколько вас на фунт идет?

— И не задавайся! — подходит Люба ко мне и ухватывается рукой за веревку от санок.

— Лучше садись — подвезу!

— Тебе же тяжело будет.

— Комаром больше, комаром меньше — все равно.

Сначала я вез Любу, потом она такое сморозила — что подвезет меня! Вот было смешно! А дальше мы выехали на холм и начали спускаться втроем — я, Люба и мешок. Кто же не знает, что главное в спускании — это внизу с разгона вывалиться в снег. Вот и начали мы вылетать из санок тоже втроем. А когда мешок придавил Любу, я положил его возле вербы, — и нам вдвоем стало лучше и ехать, и падать, и подниматься, и отряхиваться.

Уже звезды засеяли небо, уже луна вышла покрасоваться, а у нас аж гудело в ушах от спускания. И вот Люба первой услышала с поля голос деда Данила.

— Что он только подумает о нас? — испугано спросила меня.

— Да хорошего не подумает, — согласился я, и мы изо всех сил помчали в село, которое уже низом качало тени, а вверх посылало дымы. На тракте, прощаясь, Люба сказала:

— Ты бы когда–нибудь, Михайлик, и к нам заскочил. Идешь себе с катка, вот и заверни в наш двор.

— Как–то заверну. А козочка у вас и теперь живет?

— Живет, потому что куда же ей с перебитой ножкой? И серые куропатки у нас есть. Их очень хотел купить дядька Сергей. Ему, бешеному, хотелось вбросить их в суп. А мама не продала, — пусть себе живут! И принеси мне что–то читать, а я тебе яблок дам. У нас даже тиролька французская есть, щечки у нее красные, прямо, как у девушки.

— Как у тебя?

— У меня же смуглые… У–у–у, противный, — уже исподлобья глянула на меня и обиженно узелком выпятила губы.

— Это же я пошутил.

— Знаем, знаем тебя, насмешника. В вашем роду все насмешливые.

— Ну да, — соглашаюсь я. — Хуже всего, все сами себя не жалеют: колят языками, как ножами.

— Это вы такие, наверное, от природы, — улыбнулась Люба. — Иди здоров.

И я пошел. А когда оглянулся, Люба еще стояла у калитки, обивала с сапожек снег и смотрела мне вслед. Нет, она таки славная девушка, хоть и с редкими зубами. У ворот меня уже ждали и отец, и мама.

20
{"b":"548882","o":1}