— Нет, обойдемся без официальных лиц. Я вообще останусь тут, — ответила та, которую Роза назвала Мариной Ивановной. Ева, догадавшись, что перед ней и есть дочь основателя музея, знаменитая поэтесса Марина Цветаева, завороженно следила за ней, снова закуривающей. — Займитесь сыном. Я не смогу долго не курить. В этом все дело.
— Ах, да-да, тогда я отведу… — Роза замялась, поглядывая на сына Цветаевой.
— Мур, — хмуро сказал он, отводя лицо в сторону.
— Розалия, — в ответ представилась Роза. — Так я отведу Мура к экскурсоводам, а вы побеседуйте.
— Вы тоже здесь работаете? — спросила Марина Ивановна у Евы, резкими короткими движениями снимая пальто и размещая его на вешалке.
Основным свойством моей мамы было умение четко определять значение людей и вещей и в дальнейших отношениях руководствоваться этим. Я не помню случая, чтобы она ошиблась. Тут было то же самое: она с лету поняла — или почувствовала, ибо процесс этот происходил в ней непостижимым образом, — суть и масштаб Цветаевой, которой и о которой она раньше не знала, и со всей присущей ей материнской мощью приняла на себя ответственность за нее. Таким стало ее внутреннее веление и таким — внутреннее ощущение. Видимо, оно струилось вовне, прошибало человеческие оболочки, заряжало собой пространство. Потому что и вся обстановка вокруг вдруг расположилась к бережной беседе — ненавязчивой, только чтобы комфортно было тому, кто вызвал эти метаморфозы — главной гостье.
Потом вернулась Роза, успевшая пристроить Мура на экскурсию и организовать и чай, и кексы, позже принесенные им какой-то женщиной, и окунулась в уже готовый мирок, воцарившийся в ее — и не ее! — кабинете. Не ее! — тихие серафимы прошлого, долго топтавшиеся за бурьянами и бурями потрясений, ностальгическим сквознячком протянулись сюда и воцарились, внимая одной — когда-то шальной девчонке, а ныне — воплотившемуся гению высоких дум и избранного слова. Прошло не менее двух часов, за окном давно сгустились ранние осенние сумерки, а они все говорили и слушали, говорили и слушали. Мур, побродив по залам музея, давно устроился за столом и листал журналы. Он не принимал участия в разговоре, казалось, даже не замечал присутствующих.
Мама мне рассказывала, что тогда не только ее, но и Розалию Сергеевну захлестнула и удерживала на своем гребне такая высокая волна тепла к Марине Ивановне, что они, почему-то почувствовали себя сильнее, чем она, и испытывали необходимость опекать ее, хотя бы тем, чтобы не дышать, не мешать. А она расцветала на глазах, словно от них набиралась сил.
— Ей очень не хватало любви! — говорила мама, расположившись в кресле и поглядывая с балкона нашей алуштинской квартиры на видневшееся море, лоскутом пришитое к зелени береговой зоны. — Только такой любви, чтобы ей отдавали, а не сами наслаждались возникшим чувством. Цветаева, что бы там ни утверждала в стихах о преимуществах любить самой, купалась во внимании, с каким мы ее слушали, в молчании, когда в паузах мы готовили очередные чаи, в том, что ее не просили читать стихи. Она их и не читала. Она отдыхала в нашей искренности, неподдельности, горячей расположенности к ней как к личности, в желании доставить ей минуту радости и, ощупывая глазами стены, словно искала на них тень отца, вспоминала детство.
— В раннем детстве у меня были серьезные проблемы с дикцией, — рассказывала Еве Марина Ивановна, успокоенная ее мягкой и искренней расположенностью. — Мою речь нельзя было понять. Я не говорила, а балаболила, как с орехами во рту. В гимназии шалила, не хотела отвечать на уроках, дерзила учителям. Все из-за этого — стеснялась. Потом повзрослела и взялась за себя. Смело выходила на сцену и читала стихи, правда, поначалу вместе с Асей — чтобы они четче звучали и лучше понимались слушателями. А после замужества золовка на мне упражнялась в режиссуре по сценической речи. Молодость… — выдохнула она, и тень горечи упала на ее лицо{7}.
Гораздо позже, уже в конце 80-х годов, мы с мамой прочитали воспоминания Анастасии Цветаевой и там нашли то же самое — на первых публичных выступлениях Марина Цветаева декламировала стихи вдвоем с младшей сестрой. Мемуаристка не объясняет — почему они так делали, только повторяет на все лады, что у них были похожие голоса, что их путали, что они были как близнецы, и прочее. Возможно, все так и было, но это мало о чем говорит. Зато мама знала истинную причину этой уловки, довольно остроумной и удачной. Заключалась она в плохой дикции Марины Ивановны. Если человек в обычной речи вместо "будет" выговаривает нечто похожее на "модет", вместо "попасть" — почти "момасть", то это одно, а если он так выступает со сцены, то — другое. Тут требовалось найти выход, исправить положение и сделать так, чтобы стихи, читанные автором с нечеткой дикцией, воспринимались слушателями. Этому-то и способствовало чтение дуэтом, при котором Ася своим чеканным и звонким сопрано исправляла положение. Кстати, этим же объясняется и Маринина манера декламации — очень простая, не актерская, которая закрепилась в ней и в будущем. Она прежде всего плотно работала над доходчивостью звучащего текста, а уж расстановку акцентов и трактовку смыслов оставляла слушателям, что делало их ее соавторами и не могло не нравиться.
— Очень разумное решение, неожиданное, оригинальное! — мне и в самом деле так казалось, и я до сих пор так думаю. — Интересно, кто был автором этой замечательной идеи?
— Теперь никто не скажет. А насчет одинаковости голосов… думаю, это легенда, — говорила мама. — Я много раз слышала выступления Анастасии Ивановны, как она декламировала стихи и могу сказать, что их голоса разнились. У Марины Ивановны голос был альтового тембра, простоват интонационно, глуховат и не богат модуляциями. Его интонационная доминанта — насмешливость, даже язвительность, поначалу это повергало в ступор, только потом приходило понимание, что такова ее особенность вообще — она ко всему относилась скептически, свысока, слишком критически, поэтому и говорила ехидно, желчно. Фразы строила короткие, произносила их тихо, почти невнятно, говорила отрывисто, что походило на отдельные выкрики, словно на длинные предложения ей не хватало дыхания. Так птички чирикают, так дети на уроке из баловства передразнивают учителя, так огрызаются от родительских нотаций. Можно сказать, что она никогда не участвовала в диалогах, как мы себе это представляем, любая полемика с ее участием вырождалась в монолог оппонента, а она лишь бросала въедливые реплики как сторонний наблюдатель, но ощутимо хлесткие, бьющие наотмашь, без жалости. По сути это было невыносимо. Когда же говорила долго, что-то рассказывала или высказывалась, то тут надо было слушать внимательно — ее речь приобретала пунктирность не только по форме, но и по смыслу. О многом надо было догадаться, много понять без слов. В споре способна была повысить голос, и тогда он становился властным, холодно звенел металлом.
— Странно, то же самое можно сказать и о внешности сестер. Ты не находишь? — оживлялась я, видя, что над мамой больше не довлеют старые домашние опасения быть не так истолкованной. — Марина Ивановна явно была более яркой, эффектной, но почему-то ее сестра кажется и женственней, и тоньше.
— Понимаешь, — мама снова вспоминала, подчас прикрывая глаза ладонью, — она вся была какая-то судорожная, как комок мышц, казалась состоящей из ряда последовательных рывков: говорила короткими фразами, словно выстреливала их из ружья, и двигалась так же. Ее пластика была не мягкой, а импульсивной, состоящей из быстрых дискретных движений. Не зря же она и образы такие применяла, вспомни: "сорвавшимся, как брызги из фонтана, как искры из ракет…", "ворвавшимся, как маленькие черти". Она была как… как свет, хоть и волновой по природе, но с корпускулярными свойствами! То ли она спешила куда-то, то ли от зажатости такое с нею творилось, от неуверенности. Да и пальцы у нее все время двигались, знаешь, так странно выворачивались и сжимались в кулачки, — и мама пыталась показать, как это было. — Нет, у меня так не получится, — смеялась она. — У нее ладошки были как два паучка, постоянно сучащих лапками.