Литмир - Электронная Библиотека

Снилось, что я оказалась в доме Людмилы Кулиш, моей троюродной сестры, — младшей возрастом, живой и здравствующей — и помогала ей готовиться к встрече гостей. Вдруг, по всему — раньше времени, в дверь позвонили. Я поспешила открыть и на пороге увидела Марину Ивановну Цветаеву — молодую, разрумянившуюся, с горящими глазами, жадным взглядом, исполненную ликования и неудержимого энтузиазма. Сначала она удивилась мне, ведь пришла не в мой дом. Но это длилось неуловимый миг, а затем порывисто обняла за щеки, как маленькую, со словами: «Напиши обо мне! И твоей маме эта идея понравилась». «Как там она?» — нервно встрепенулась я, опуская остальные слова, стремясь больше разузнать о маме. «Хорошо. Мы опять встретились, — успокаивающе сказала нежданная гостья. И снова загорелась воодушевлением: — А ты обязательно напиши обо мне, слышишь!» И тут ее лицо начало наполняться чертами моей бабушки, становиться роднее и ближе. От этих жутковатых метаморфоз я проснулась.

Первая встреча

Когда же состоялась наша первая встреча? Мир Цветаевой давно, еще до моего рождения, растворился в окружавшем меня воздухе, придав ему дополнительный вкус, и понять, когда я выделила из него цветаевское своеобразие, не удается. То ли я в него погружалась постепенно, как и вообще в среду людей, то ли оно в меня проникало незаметно, сродни запахам земли, — не поймешь. Однако сближение происходило, и вряд ли было осознанно мною в ранние годы.

Разве я могла знать, что мамины фразы, часто казавшиеся присказками и поэтому легко запоминающиеся, на самом деле взяты из стихов Цветаевой? Их мама слышала из уст самого автора и с тех пор запомнила, как и все яркое, неожиданное, необычное. Эти фразы сопровождали нашу жизнь, быт и могли касаться самых неожиданных вещей, как "бальный порошок", что сопутствовал "коммерческим тайнам", "коммерческим сделкам", "коммерческим бракам" и всему прочему, что есть меркантильного на свете. Например, огласил окрестности заводской гудок, сзывая людей на работу, и мама — эхом: "Преувеличенно-нуден взвыл гудок…" — образ отрезвления, напоминания о быте, антидуховности, образ того, что вырывает из упоения. Затем слышался ее ироничный смешок, и не поймешь, к чему он относится. С тех пор гудки, любые, даже автомобильные, не люблю, ибо они ассоциируются у меня с этим "преувеличенно-нуден" и маминой досадой. А то еще в разговоре о том, что Зоя Букреева рассорилась со своим женихом Григорием Колодным, соседка Нина Максимовна сказала: «Разбили кувшин», а мама добавила: «Каток растаял». И так она говорила всегда, когда заканчивалось что-то ненастоящее, иллюзорное, мнимо-надежное. Или другое — привлекая нас, детей, к домашней работе, мама могла сказать: "Знаешь проповедь тех — мест? Кто работает, тот — ест". И хоть теперь я вижу, что она вкладывала в эти слова прямой смысл, а вовсе не тот горько-саркастический, что Цветаева, но память моя от этого не меняет краски. Помню, как мы с мамой поехали в город, когда там начала учиться Александра, моя сестра, и зашли во двор дома, где в одной из квартир она снимала угол, — большой и неуютный городской двор. "Двор — горстка выбоин, двор — год не выгребен!" — сказала мама, показывая мне взглядом на неухоженные места. Тогда я вдруг подумала, что это она сама придумывает на ходу такие забавные комментарии. Я уж не говорю о странной горе над городом и груди рекрута, «снарядом сваленного», о котором я ничего не понимала, о выражениях: «ни днесь, ни впредь», "смысл неясен, звук угрюм", "зажигаются кому-то три свечи", «с хлебом ем, с водой глотаю» или "жуть, зеленее льда" — это воспринималось как народные выражения и только гораздо позже я обнаружила их происхождение.

Хоть я тогда и интересовалась поэзией, даже нечаянно сама открыла полулегального Есенина и многие его стихи запомнила наизусть, но Цветаева, анонимно звучащая в нашем доме, только-только выбиралась из рукописей и неторопливой походкой шла в летящую сквозь время живую жизнь. Естественно, в своей полноте она открылась мне позже.

Помню, еще не обученная знать и понимать возвышенное слово, в стихах я искала пищи юному томлению, искала сладостной простоты, волнительности, очарованности всем сущим, чувственности, способствующей расцвету восприятий — всего, что расширяло границы моих владений с сохранением моей свободы там. Но в Цветаевой этого не нашла, хотя приникла к ней. Взволнованность, напористое и азартное неравнодушие — заметила, а того, что формировало бы юное сердце, что помогло бы ему засветиться особенным светом с неповторимым индивидуальным спектром, этого, кажется, не обнаружила. Собственно, как не нашла любого тепла, если понимать разницу между ним и пламенностью речений, горячностью заверений и клятв, пылкостью в отстаивании воззрений и позиций, тотальной экзальтацией.

Вот и в непревзойденном, вершинном, гениальном «Моим стихам…», где есть только долгий вдох без какой-либо возможности выдоха, упоение кислородом, только захлеб, попытка такого глотка, которого хватило бы надолго, мне почувствовался темперамент — не тепло. В провидческих строках я увидела неудержимость — не жар страсти, услышала крик — не разнеженный шепот. Даже, напротив, — в этом стихотворении, где, казалось бы, накал голоса достигает звездных температур, декларируется мысль о собственной исключительности, и делается это холодно и трезво. А высокий вольтаж проистекает от властности характера, он — манера говорить.

«… настанет свой черед» — от этих слов Цветаевой, вызывающих и дерзких, с формальной точки зрения, даже и по свежим впечатлениям не коробило, они не показались нескромными, задевающими чужие самомнения, они не звучали упреком кому-то обыкновенному, не уничижали остальных, кто мог претендовать на гениальность. И не потому, что сказаны были убежденно, с неистовой непререкаемостью, с упрямой цветаевской безапелляционностью, даже не потому, что со временем оказались правдивыми, нет. В них ощущалось неистребимая гармония, и они воспринимались натуральным порядком, как утверждения, что листва зеленая, вода мокрая, а жизнь — благо. Они не мозолили восприятия, не выглядели болезненным несоответствием органике мира, даже не казались поэтическим тропом. Скорее всего, это объясняется не тем, что Цветаева сильно хотела личного бессмертия и сумела нас убедить в своем праве на него; и не тем, что она просто-напросто угадала свое будущее, а ее точным знанием о нем, о своей избранности, возможно неосознаваемым, но проявляемым внешне как голос, пластика тела или почерк.

Впрочем, тут я недодаю Марине Ивановне — она все осознавала. Елизавета Тараховская, сестра Софии Парнок, рассказывала, например, что после прочтения "Повести о Сонечке", посвященной актрисе Соне Голлидэй, преклонявшейся перед поэтессой и обожавшей ее, спросила у Марины Ивановны: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности в вас актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». На что Цветаева ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Нечто подобное было и с мамой, успевшей бегло просмотреть (прочитать в рукописи, пока была в гостях) цветаевские воспоминания "Дом у Старого Пимена". Тогда ее шокировал тон, в каком там писалось об Д.И. Иловайском, красивом русском человеке, большом ученом, великом гражданине. И на ее вопрос, почему Марина Ивановна допускает такую невежливость, та ответила: "Право на искренность надо заслужить. Я заслужила".

— Не удивительно, — говорила моя мама, рассказывая о своих встречах с Цветаевой, — что ее дочь вынуждена была запечатать архив матери в хранилищах до 2000 года".

Глупо спорить с тем, что рыбы не напрасно выбирают жизнь в море, — они априорно располагают информацией, что это их дом. Так и Цветаева изначально знала, что ее среда обитания — поднебесье, пространство над поверхностью земли. Возможно, беда ее в том, что это знание опередило природу, не успевшую к тому времени создать крылатых людей, способных не жить в толпе.

2
{"b":"548794","o":1}