— Далее смотрим, — мама отвела взгляд от неба, воткнулась в книгу: — Пишет, что она всегда играла какую-то роль. Ну, может и играла, но ведь опять же — не осознанно. Такой уж она была, разной, в зависимости от настроения, от перемалываемого в себе в эту минуту материала. Я ее видела старой и уставшей, сникшей, присмиревшей. Играла ли она это? Не думаю. На тот момент она была склонна много вспоминать, рассказывать о себе. Копалась и копалась в прошлом, а то принималась рыться в душе — и все вслух, словно теорему доказывала. Могло даже показаться, что она объясняется из чувства вины, из желания выяснить отношения. Словом, была в этом и доля неприличного раздевания, и навязывание себя окружающим, и безразличие к ним, подчеркнутое самолюбование — так это выглядело. А по сути, как я теперь понимаю, в этом проявлялся ее метод работы над собой, поиска в себе новых истин. Она разговаривала сама с собой, теперешняя с прошлой, но при этом ей нужен был собеседник — активный слушатель, спрашивающий и бросающий реплики.
— Канун климакса — депрессия и желание выговориться… Ты забыла о них, мама? — я оперлась о подлокотник кресла и, наклонившись, повернулась к маме. — Как они меня до сих пор изводят…
— Да, — согласилась мама. — В этом ты права. Многое в том, что говорила и делала Цветаева в последнее время своей жизни, объясняется климаксом. Давай не будем лукавить и признаемся себе, что и до веревки ее довела именно климактерическая депрессия. Я просто не хотела первой говорить эти догадки…
— А я не вижу тут ничего такого, чтобы не говорить, — сказала я. — Я сразу об этом подумала, едва прочитала «Скрещение судеб». Я знаю семьи, где женщины уходили из жизни точно от таких же причин и таким же способом.
— О прогулках не знаю, — продолжала мама перебирать свои записи. — Наверное, это было только в молодости. Я видела у нее больные ноги, довольно отекшие, она жаловалась на одышку, утомляемость, тяжесть в теле, хоть сама была как воробышек, худющая. А вот и он о ее русскости пишет, смотри! Но при этом подчеркивает, что она любила Запад. Нет, не истинная это была русскость, а внешняя — одежды души, словеса. Речь у нее, в самом деле, была очень московской, приятной, но менталитет, идеалы, мораль — все чужое.
— Ее мать была одержима еврейством, Марина Ивановна сама об этом писала, так что же ты от нее хочешь. Она и дочерям это передала. А ведь евреи навсегда остались кочевниками, пастухами-скотоводами, вечными мигрантами, опустошителями земель и бродягами — без своего угла, без привязанности к месту.
— Поэтому я от нее и не хочу ничего, — мама пожала плечами. — Чего ждать от ребенка, с юности увлеченного Наполеоном, врагом, шедшим войной на твою родину? Чего хотеть от того, кто исступленно любит Германию? Гражданином этот ребенок не вырастет. Обидно, что такое могло случиться в семье русского ученого. Вот тут еще есть то, что нам нужно!
— Кто такой?
— Не такой, а такая:
Андреева Вера Леонидовна (1910 — 16 ноября 1986, Москва) — писатель, дочь Л. Н. Андреева от второго брака, сестра В. Андреева. Училась в Сорбонне. До 1925 года жила в Берлине, Риме, Париже, с 1925 года — в Чехословакии, с 1945 года — в России. Автор автобиографических книг "Дом на Черной речке" и "Эхо прошедшего". Единственная из семьи, кто вернулся на родину, если не считать не уезжавшего в эмиграцию Даниила Леонидовича».
— Ой, а у меня есть эти ее книги! — обрадовалась я.
— Цитирую дословно: «…небольшого роста, худощавая, двигается быстро, энергично, по сторонам не смотрит, только изредка бросает как бы сбоку быстрые, как зеленая молния, узкие, как лезвие ножа, взгляды, от которых как-то не по себе. Когда читала, надевала очки.
— Нового ничего нет.
— «Небольшого роста»… Это кому как. Она была твоего роста, гораздо выше меня. Это небольшого?
— У меня средний рост — 164 см.
— Она была не ниже, это точно. Но за счет худобы смотрелась даже выше тебя. Так, читаем дальше. Вот: «…глаза у нее были того же цвета, что океанские волны, — серо-зелено-голубые и такие же диковато загадочные и своенравные. Серовато пепельные волосы… Стройные, худощавые, темно-загорелые ее ноги спокойно и легко лежали на бледном песке. Совсем цыганская — худая и нервная — рука вдумчиво и нежно пересыпала сквозь длинные пальцы песок». Откровенное преувеличение! — вскричала мама. — Конечно, что может запомнить ребенок? Но какая безответственная вруша, как можно писать ложь для потомков? Про ноги ничего не скажу, хотя даже сквозь их отечность была видна узкая стопа и тонкая щиколотка. Но руки! Отнюдь не худые, а натруженные. И пальцы пусть не короткие, но толстые, с квадратными ногтями, не знающими маникюра, и с задранными вверх срезами. У твоей бабушки Саши такие были. Помнишь?
— Помню.
— Точно такая рука была и у Цветаевой. Это худая? С длинными пальцами?
— Нет, так нельзя сказать.
— Цвет глаз… — мама прикрыла лоб рукой, опертой о колено, словно воскрешая в воображении то, что видела давно. — Может, и зеленые. У нее были глаза испуганного человека, растерянного, не то чтобы боящегося, но просящего защиты. Они казались черными. Ее взгляд заглатывал в себя, казалось, он говорил, что она чего-то ждет от людей, что-то ищет между ними. Он выражал панику — вот самое точное слово.
— Черными? Может от расширенных зрачков? Я отмечала такой взгляд у людей с сильной депрессией.
— И нервными у нее были не только руки, она вся походила на сжатую пружину. Даже говорила, словно на бегу. А вот с этим: «Гладкая смуглая кожа в сочетании со светлыми серо-зелено-синими глазами делала Марину Ивановну очень интересной женщиной» — вполне можно согласиться. Только к моменту нашей встречи ее кожа из смуглой превратилась в серую и морщинистую, а в глубине морщин залегла чернота, но мне ее черты нравились. В ней был шарм, особенно, когда она говорила. Дефекты речи делали ее необыкновенно милой. О, эта мемуаристка подтверждает твои слова, — мама оживилась. — Она пишет о ее абстрактной и космополитической внешности — оригинальное определение, да?
***
Наступал вечер, и мы отправлялись на прогулку, недальнюю, вблизи двора. Но и на такой успевали подышать запахом и свежестью моря, размять и даже натрудить ноги, немного отвлечься от очень напряженной работы.
Мама, нежданно-негаданно для себя вовлеченная в воспоминания, решившаяся на них, вовсю перестала зажиматься и теперь рассуждала не только о прошлом, но и о природе памяти.
— Я заметила, — говорила она, — что записанные факты, рассказанные, отданные вовне, как бы тускнеют, уходят на второй план и утопают в памяти, впоследствии не так легко всплывая в ней. Интересно, да? А зато тут же с чрезвычайной четкостью вспоминается что-то другое, о чем давно не думалось.
— Удивительно, — соглашалась я. — Природа и тут позаботилась о том, чтобы накопленное человеком — пусть это всего лишь зрительные впечатления — не пропало, чтобы ушло в жизнь неспешно, в порядке очереди.
Горная речушка Демерджи не просто пересекает двор напротив нашего подъезда — нет, ее нрав сложнее. Словно огорчаясь, что устье совсем рядом, что вот-вот кончится бег по суше и звонкие воды растворятся в море, она петляет и извивается между домами, оттягивая этот миг. В нескольких местах то коленом изгиба упирается в другие дворы, то огибает их по небольшой дуге. Русло ее тут довольно глубокое, берега крутые, укрытые кустарниковой чащобой, практически непроходимой, если бы вздумалось забраться туда. Поэтому чистить ее от мусора стоит трудов, на которые не всегда решается местная власть. Это немало огорчает.
Но радует то, что на улицах не обойтись без мостиков. Гуляя, мы то и дело оказывались на каком-то из них, каждый раз не похожем на другие. На каждом мостике мы останавливались и подолгу смотрели на воду. Наша славгородская Осокоревка несравненно менее полноводная, нам она казалась солиднее этой торопыжки, потому что несет воды медленно, с мудрым достоинством, незаметно глазу, а эта — точно игривое дитя, кувыркающееся на лужку.