Литмир - Электронная Библиотека

8.4. В последнем номере "Окон" кавалерийская статья Генделева о смерти поэзии вообще и израильской в частности, по поводу поэтического фестиваля. На вечере Кибирова шепнул в узком кругу: "Я им сейчас интервью дал по телевидению и статью написал, врезал им, мудакам, эта, из телевидения, аж поперхнулась." Хочется, ох, как хочется врезать "им" по первое число за невнимание, шрапнелью по поэтическим задницам. Глядишь и возмутятся, может и скандальчик какой захудалый выйдет. "Поэзия утратила свою позу… Все, добегались." ("Добегались" – это славно, это по-гусарски, хоть и в унисон с плачем Гольдштейна, они о конце поэзии и Культуры ноют, как я – о конце Израиля, кстати Генделев конец Израиля тоже "прозревает" мимоходом.) "Из поэзии ушел пафос." И верно, что "…хозяином ирония не работала никогда, рылом не вышла". "Итак, по моему разумению, поэзия 20 века утратила ею самой себе выданное право на позу… – позу на котурнах… Пафос вообще смешон. (Вот-те раз.) Но тем более пафос невостребованный. Например, отсутствие спроса на пафос у цивилизации…" Да кто она такая, эта "цивилизация"?! Да в рот ее ебать! Хочешь собственное бессилие объяснить смертью культуры?! "Израильтяне гнали на фестивале второсортное анемичное брахло." Так их. "Наших было много и "наши" были хуже всех… Величавый Амихай, договорившийся до божественной простоты учителя словесности в ФЗУ и томный свежий лаурят премии Бялика Визельтир со стихами из-под кашне…" (Стиль он себе накатал ничего себе, довольно лихой.) "Израильская поэзия монструально, почти гиньольно провинциальна, в самом худшем смысле. Вся эта поэтическая жизнь – Большой Театр Крыжополя." Ах, задира! Ну, в визг облаял! "Депатетизация – тепловая смерть стиха." Вроде и так. Но вот опять на ум приходит дальневосточное: Сверчок притаился В изгороди живой. Так жалобно поет, С осенними днями Обреченно прощаясь. Вот тебе "дневниковая", "подчеркнуто частная речь", но холодной ее не назовешь никак, и вырождения никакого я лично не ощущаю. А поплакать о конце, почувствовать себя последними, все любили. Басе вон тоже: Далекий зов кукушки Напрасно прозвучал. Ведь в наши дни Перевелись поэты. Отлягав местных мастодонтов хилой ножкой, пошел "метить" своих, как пес – свою территорию, навязывая себя в свояки Кибирову, Волохонскому. Кибирова произвел в эпики. А ведь по поэтике они ему совершенно чужие. Он лирик, с детской надменностью последнего петербуржца, местами даже трогательной. Волохонский – скорее аналитик, царство Аполлона, прохлада и свет. Кстати, явно недооцененный. Какой-нибудь Кублановский многотомными собраниями выходит, а книжки Волохонского в России изданной я что-то не видел. Что ему, по большому-то счету в плюс, в славу зачтется. Оська Сарид утром требовал эвакуировать Ницаним, и Перес – тоже, нельзя, говорят, безопасность поселению обеспечить. Так вы же мир подписали! Головы бы им поотрывать.

9.4. Спорил в лесу с Р., сыном Г. (Г. хвастал, что у Рабина был на совещании), который твердил заученное: "Америка лишит нас помощи, мы без Америки пропадем" (студент 1-ого курса, 19 лет, крупный, красивый, способный, злости – ни капли). Я говорю: вот Анита Шапира пишет, что молодежь 40-ых годов была проникнута такой уверенностью в себе, так ее воспитали!, что считала, что и англичан сможет выгнать, и арабов разбить, и государство построить, а сегодняшнюю молодежь воспитывают так, что без Америки – никуда. А где ж сила воли, ярость стремлений, свойственные юности? Р. пожал плечами. Г. миролюбиво подтвердил, что с теперешними настроениями, да еще с принципами экономической выгоды и личной безопасности государство не создали бы. Я говорю: зря ты так мирно с этим соглашаешься, думаешь государство раз уж создано, так навечно? Г. тоже пожал плечами. Он из тех, кто живет, как выгодно. Как выгодно сегодня. Потому что то, что выгодно сегодня, может быть уже невыгодным завтра. Еврейская диалектика. Впрочем честен, как думает, так и живет. А я вот думаю, как русский, а поступаю, как еврей. П. рассказывал о своих маневрах в Цомете. Приглашал поиграть в эти игры. Я вывернулся. И вообще неохота, да и Цомет – дохлый номер. Неожиданно позвонила А. Совсем неожиданно, я уж думал, что все. Двойной теракт в Газе, две адские машины, десятки убитых и раненых. Уф, домучил, наконец, "Меч голубя". И чего жевал это постную агитку школьной отличницы?

11.4. Утром играл с младшим в теннис, потом поплавал, потом поклацал с часок на компутере, потом позвонил Володя, сказал, что у него хреновое настроение, хочет встретиться. Встретились у "Стемацкого", покопались в книжках, кое-что отловили, я купил номер "Стрельца" с Mea culpa Селина, по горячей рекомендации Володи, Тимура Зульфикарова и Сарнова "Случай Зощенко", опять же Володя уговорил. Потом пошли к Дизенгоф-центр, Володя хотел "Личное дело" купить у Шемы. День был солнечным, Тель-Авив нарядным, мы шли по Ахад Гаам, реставрированные дома сияли, словно новые игрушки, Володя рассказывал о Зданевиче, я – о Розанове, свернули на Шенкин, я люблю эту улицу, есть в ней что-то послевоенное, нэпмановское, у сквера встретили Рут с импозантным уличным пушером, или дилером, как их там называют, шоколадный, с седым бобриком, Володе тоже сигаретка досталась, он тут же судорожно затянулся, и пустился в гневливый монолог о том, что окончательно поссорился с Генделевым, высказал ему все, что о нем думает, о его, Генделева, маниакальной газетной писанине, потом перешел на новую свою задумку, работу о "конце левантийской школы", посетовал, что это мешает написать по просьбе Даны о выходящем журнале, дошли до "Книжной лавки", и он послал меня на разведку, я выяснил, что Шемы нет, тогда он вошел, покопался, помял в руках книжку Пригова, но не купил, дорого, "здорово издано, и экземпляры номерные, цена подскочит", но все равно дорого, потом сели на Дизенгоф, на углу одного из переулков, спрятавшись от солнца за куст, заказали кофе. Полетели разговоры о "культурной ситуации", что иссыхает, потом на политику сбились – Володя всеми конечностями за мир и не видит в нашей уступчивости признака морального разложения и умственной слабости, я рассказал ему о французском документальном фильме, который видел на днях, о негритянских бардах Луизианы, затрапезных, гениальных, напевающих под гитару в заплеванных тавернах свои странные, прозрачные блюзы, сказал, что, по-моему, поэзия сегодня тянется к стыку жанров, с музыкой, с театром, что надо работать над новым синтезом, стихов, музыки и актерского действа. Потом мы прошлись до "Синематеки". Фильм, на который меня приглашал Н., был в семь, Володю краткая аннотация к фильму не заинтересовала, некто Александр Роднянский, документальные фильмы о конце империи. Я позвонил жене, она обрадовалась, я проводил Володю, по дороге мы немного поспорили о Лианозовской школе, о влиянии Сатуновского, который мне нравился, о Пригове, которым Володя восхищался, а я не очень, о Сапгире, в которого я вообще "не врубался", какие-то колченогие скрипучие механизмы, стихи его, а Володя утверждал, но не очень настойчиво, что "Сонеты на рубашках" – это хорошо, потом я вернулся к "Синематеке", перекусил в кафе, читая "Mea culpa", круто да мутно, за 10 минут до начала явилась сияющая супруга ("Боже мой, сколько лет мы в кино не были!"), и мы пошли в кино. Народу было человек 20, режиссер, импозантный молодой еврей, живущий ныне в Германии, крупный такой, напомнил мне Волгина по холености, почти изнеженности (нет, я вас, Игорь Леонидович, упаси Боже, не разоблачаю, на сколько я знаю, вы совсем не еврей, не обижайтесь, дорогой литопекун достославной поэтической студии…), да, была в его мягких чертах легкая брезгливость, снобизм советского аристократа, еще не до конца выветрившийся за несколько лет работы в Германии. Фильмы, как он поведал, уже демонстрировавшиеся по всей Европе, а в России и на Украине даже знаменитые, были сделаны по заказу немецкой телевизионной корпорации. Первый фильм "Прощай СССР" (дилеммы отъезда евреев) – о тех, кто уезжать не хотел (политический деятель, депутат госдумы, рассудительный Илья Заславский, театральный художник Краснов, пьяный работой, еврейский общинный деятель Спектор, собирающий экспонаты для еврейского музея, воспитательница Юля, ставящая спектакли с участием дефективных инвалидов в подвале на Остроженке, добровольно, "ну, как же я их брошу?", певица на идиш, прям Эдит Пиаф, и все это вперемешку с историей Бабьего Яра, памятника в Бабьем Яру, с долгим позированием стариков и старух на фоне живописно развалившихся местечковых изб, обзором заброшенных, разрушенных, поросших бурьяном еврейских кладбищ, опоэтизированных свидетельств конца эпохи, конца украинского еврейства). Старики были точны и ужасны, ужасны слепыми своими взглядами в объектив, как в бездну времен, взглядами людей, умерших задолго до смерти, с лицами, похожими на разбитые, треснувшие надгробные камни. Он показывал много лиц, молодых, старых, средних лет, совсем юных, много-много еврейских лиц, и я вдруг осознал, что слишком лихо и беззаботно швырял в них камни в бессильной своей ярости, и устыдился, ведь я же плоть от их плоти, это моя кровь, моя судьба, и… я даже люблю их, они беспомощны и затеряны, так чего уж тут камешками-то швыряться в детской резвости, ну, обидно, ну больно, ну стыдно за них, так что, лечить свою обиду, боль и стыд, жестокостью? Побойся Бога… Второй фильм был не так интересен (чувствовался немецкий заказ), о великих войнах века, о выводе советских войск из Германии, о "конфликте" между единственной выжившей еврейкой-свидетельницей и бывшим полицаем, которого через 45 лет откопали и приговорили к смерти, и тоже много лиц, колонны русских солдат, певших походные-прощальные, о, совсем другие лица, и опять мысль мелькнула, на животном уровне: а эта вот не моя кровь, не моя любовь, не моя судьба, слава тебе Господи… После фильма еще долго и возбужденно говорили, задел за живое, я даже поспорил с ним, не лучше ли было вместо долгих, искусственно неподвижных поз дать стоп-кадр, он резче, ударней, как пощечина, и в нем нет этого бесстыдства наблюдения за агонией. Ну и к другим моментам пристал, он меня выслушал смиренно, оценил разве что темперамент. Потом мы поехали к Н., выпить и доспорить. Встретился с А. Подались в Тель-Авив, в Дизенгоф-центр, в кино. Давно хотел посмотреть "Утомленные солнцем", вроде "надо", я Михалкова люблю за "Обломова", и за "Механическое пианино" (мы смотрели его с Мишей накануне моего отъезда, Миша вышел подавленный, а я сказал: "Какой тупик! Счастье, что я уезжаю." А впервые я открыл для себя Чехова в Пицунде, в конце мая блаженного 1972 года, когда лежал с температурой, голодный, в комнате полной теней акаций, и читал единственную книгу, найденную у хозяйки: "Учитель словестности"…) хотя по рекламному ролику, который по ТВ крутили – не обещал фильм. Поскольку я ничего не ждал, то смотрел с интересом, Котов правда раздражал, ну никак в Чапаевы не годился, зря взялся его играть, актер он неважный, всегда сам себя играет, эдакого советского ерника из недобитых русских голубокровных, Нарцисс, да, нравится себе, или сценарий надо было чуть изменить, дать образ начдива от интеллигенции, и конфликт с гепеушником, бывшим аристократом, вышел бы покаверзней, эдаким междусобойчиком русских застенчивых пауков-интеллигентов в сталинской банке, а то какие-то нелепые убийства праздношатающихся метафор России, потерявшей свой путь, малооправданное самоубийство героя, превращающее русскую похоть террора в пошлую мелодраму греха и раскаяния. Есть в фильме яркие сцены, но эта претензия на палимпсест, мол, не лаптем щи хлебаем, с экивоками на инцест и профинвест… В сущности лживо. Потом посидели в "Кто есть кто", поболтали чуток о фильме, понравился ей, прошли мимо столика двое мужчин и остановились, один был лет сорока, высокий, элегантный, с исключительно благообразным, можно сказать благородным лицом, я невольно залюбовался, а он вдруг посмотрел на меня в упор и в мягком взгляде больших карих глаз было столько доброжелательного удивления и почти женской заинтересованности, столько совершенно неожиданного для меня "движения навстречу", что я испугался и отвел взгляд. Они еще потоптались у тротуара (мужчина бросил в мою сторону последний, почти грустный взгляд) и ушли. Я был взволнован, сопоставил это с неожиданной лаской Боаза, а также недавний случай, когда я на улице случайно посмотрел на женщину, она шла чуть впереди, фигура была очень привлекательна, независимая походка, и, посмотрев на нее, вдруг почувствовал, буквально почувствовал, что мы – провода под током, что она моя, если только захочу, и она обернулась, остановилась и посмотрела, как этот мужчина, но я, конечно, прошел мимо. И я стал рассказывать ей, что в последнее время чувствую странную "заряженность", простой обмен взглядов с людьми становится опасным, я чувствую во взгляде своем странную силу, глядя на женщину, просто ей вслед, я будто охватываю ее всю, ощущаю, люблю, у меня никогда такого не было, и женщина это чувствует, я как бы натыкаюсь на братьев-инопланетян, спали шоры, я стал видеть вглубь, в страшную бездну чужого естества, которое волнуется мне навстречу, и мне страшно, будто все стены "безопасности", которые всю жизнь строил, чтоб других не задеть и самому не исцарапаться, пали, исчезли, естество людей обнажилось во всей своей беззащитности и пугающей заразительности. И ужасно весело от такой безграничной силы! Она посмотрела на меня и сказала: "Ага, есть в тебе это…" А вообще грустит. Понятно, иначе б и не позвонила. И мне хочется ее обнять, но она баррикад своих не разбирает, боится. Потом отвезла. На прощанье поцеловал. А теперь и сам грущу. А еще Разгон по русскому ТВ подал идею о лагерях Гулага, как о раскрепощенном мире, своего рода Рае, когда все худшее уже произошло, можно свободно общаться, как Карсавин с Ванеевым ("Два года в Абези", сага Гулага). Как же самое худшее произошло, если из 500 человек их этапа через год 50 осталось? Вернувшись, нашел супружницу в спальне, снял с нее малиновые ажурные трусики, поставил на колени, как класс, и надругался. Очки раздутой кобры, кожа в синих прожилках… Я смотрел на них с любопытством и ужасом зоолога, неожиданно поймавшего редкого гада… (конец третьей тетради)

48
{"b":"54879","o":1}