Литмир - Электронная Библиотека

27.10. Вчера в программе Дана Шилона услышал разумную женщину, даже возбудился сексуально от разумности этой. Говорила о том, что мужчины, в силу их естества, стремятся к обладанию многими женщинами, и женщины, если бы были достаточно умны, не тратили бы столько энергии на борьбу с мужской природой, не делали бы из своих мужчин мелких обманщиков и притворщиков, а потратили бы эту энергию на расширение своих горизонтов, интеллектуальных и социальных, и чувствовали бы себя более независимо от мужской снисходительности, и в этом смысле она феминистка. Присутствующие отшутились и сделали вид, что не поняли, а может и действительно не поняли. Ведь большинство людей не заинтересовано в независимости ближнего, каждый беспокоится о своем праве собственности. В частном же порядке многие терпимы и без призывов, например, женатые любовники. У Иссы наткнулся на свое стихотворение, преисполнился гордого ужаса, будто фамильные черты обнаружил у мумии фараона. Мы тогда приехали с Олей к Вите на дачу. Октябрь, все вокруг в опавших листьях, а ночью, после жратвы, выпивки, песен, рассказов, выскочили на двор, в хрустальный холод, отлить. Витя говорит: смотри, чо у меня есть, и фонарем ручным посветил на воду в бочке, а там щука кругами ходит. "Красавица! – улыбался блаженно Витя. А мне, спьяну, жалко ее стало, что в бочке кружит. Утром, Олиным карандашом для подведения глаз, записал на полях газеты: Звездною ночью Кружится в бочке, Радуясь холоду, Длинная рыба, Не зная о нашем голоде. А у Иссы: Что в бочке они, О том невдомек. Вечерней прохладой Наслаждаются рыбы. Поразительное совпадение. Только нет у него, конечно, этого русского предвкушения расправы… А на счет того, что холоду рада, это я выдумал, Бог ее знает, рада ли. Это я любил холод. Всегда ждал осени… В английском военном журнале была статья об израильской армии, о том, что она стала ленивой, жирной и неповоротливой. Ливень. Чем народ тупее, тем поэты его неистовей. Вчера снилась любовь с Д. так явственно, с таким полноценным, живым наслаждением, что я загрустил, проснувшись.

ШЕСТАЯ ТЕТРАДЬ

ШЕСТАЯ ТЕТРАДЬ

(начало) Перед последними выборами Тхия решила организовать слет репатриантов в Сусии. Я "вел" автобус из Хулона, по дороге рассказывая истории из жизни еврейского народа. Масса тянулась к знаниям, пела разученные в классе патриотические песни и переживала подъем духа. Зараженный общим энтузиазмом я затащил их в Хеврон, в Маарат Амахпела, где патриотический накал плавно перешел в националистический угар, особенно, когда экскурсовод, молоденькая девочка в платочке, рассказала, как до Шестидневной арабы не давали евреям у могилы праотцев помолиться. Когда въехали в Хеврон, мне не понравилось обилие сиреневых беретов, только что пригнанных, лица молоденьких пехотинцев из ударной дивизии были явно испуганы, офицер куда-то пропал, так что никто не мог объяснить дорогу, но я нашел по старой памяти. А вот путь из Хеврона в Сусию я представлял себе только по карте. Шофер тоже не ориентировался. И вообще оказался флегматиком. Сверяясь по карте, я давал руководящие указания. На роковой развилке задумался. Указателей не было. Вообще возникло неприятное ощущение, что мы уже в другой, причем недружественной стране. Дорога по карте вела через Ятту. Ладно, поехали в Ятту. Ятта – огромная деревня, одноэтажные домики, разбросанные на трех холмах. Арабы вдоль дороги смотрели на автобус, увешанный израильскими флагами и громко поющий, как на летающую тарелку. Чем дальше мы ехали, тем удивленней были взгляды. Я почувствовал легкую тревогу. Вдруг, на вершине холма, на который взлетел автобус, взвился израильский флаг над бетонной стеной с колючей проволокой – крепостица. На сердце отлегло, нет, все правильно. Надо было бы, конечно, остановиться, да спросить у солдат, правильно ли путь держим, но не стал авторитет ронять – проскочили дальше. От Ятты дорога стала "одноколейной", то есть узенькой, так что две машины с трудом могли разъехаться, но машины, слава Богу, не попадались и мы мчались дальше. Кругом лесистые холмы, пастораль. Матери показывают детям "нашу прекрасную родину". Сонная деревенька возникла на склоне холма, над дорогой. Мы должны были проехать еще один населенный пункт, за которым уже был поворот на Сусию. Попалась навстречу машина. Сползли на обочину, чтобы разъехаться. Автобус поцарапался об скалу, а старенькое "Пежо" проехало по краю обрыва. Водитель в белой куфии покрутил у виска пальцем. Относился ли этот комментарий к ловкости нашего шофера или к направлению нашего движения было не ясно. Попалась навстречу еще одна машина, белый "мерседес", в ней было двое. Опять стали маневрировать. Водитель белого "мерседеса", похожий на Сталина, высунулся и спросил на чистом иврите, какой черт нас сюда занес. Я говорю: мы в Сусию. "Сталин" пожал плечами. Да, говорит, но впереди лагерь беженцев. И поехал дальше. Автобус продолжал движение. "Оружие у тебя есть?" – спросил я шофера. "Нет." Я подумал про свой пистолетик калибра 7.22, но эта мысль меня не утешила. Шофер был по-прежнему невозмутим, и я решил, что опять у меня паранойя. Раздались гудки сзади. Нас догонял белый "мерседес", с которым мы недавно с трудом разъехались. Остановились, и старый знакомый, поравнявшись, прокричал: "Вас там живьем съедят! Я поеду вперед, предупрежу, чтоб вас пропустили. Когда въедешь, жми на полный газ и дави все на пути, только не останавливайся. И пусть все лягут на пол – окна вам в любом случае разнесут вдребезги." Мы еще продолжали двигаться вперед, но уже по инерции, как атакующий, получивший в грудь пулю. На тупую рожу нашего шофера набежала легкая тень. Самое ужасное, что на этой узкой горной дороге не было никакой возможности развернуться. Мы были обречены на прорыв. Народ в автобусе стих. Слов не понял, но почуял, что дело дрянь. Впереди показался городок, уже видна была главная улица, запруженная машинами, телегами, людьми и ослами, все смотрели в нашу сторону. Лица были праздничны. Язык сразу высох. И тут на пути неожиданно возникла небольшая площадка, на которой можно было попытаться развернуться. Шофер показал класс. Не доехав до ожидавшей нас толпы пару сотен метров, мы, взметнув тучу пыли, вывернулись. До слуха долетел шум улюлюканья. Покатили обратно. Шофер радостно улыбался. Матери сжимали своих детей. Я казнил себя за любовь к географии и родную партию за экстравагантную идею. Вдруг по крыше что-то застучало, камень попал в окно, но по касательной. Окно треснуло. Женщины закричали. Мы проезжали вновь сонную деревеньку, и с холма детишки встретили нас недружным залпом. "Не волнуйтесь, – я, наконец, решился взять микрофон, – временные трудности. На всякий случай отодвиньтесь от окон." Листал Мандельштама, наткнулся на "Когда Психея-жизнь спускается к теням", и вдруг вошло смертельным поражением, особенно последняя строфа: "И в нежной сутолке (это душ в царстве теней, нежной сутолке…) не зная что начать (это особенно пронзительно, жутко и жалостно, не зная что начать…), душа не узнает прозрачные дубравы ("а смертным власть дана любить и узнавать", "О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд, и выпуклую радость узнаванья"…), дохнет на зеркало и медлит передать лепешку медную с туманной переправы." Все здесь и величественно-торжественно и пронзительно, по-детски больно – все то лучшее, что есть в Мандельштаме, что я люблю. Эту царственную поступь беззащитного… "И лес безлиственный прозрачных голосов сухие жалобы кропят, как дождик мелкий." Поразительное стихотворение о смерти. И вообще весь этот цикл о смерти, о душе-ласточке, это сухое, предсмертное шелестение "эс": "Когда Психея-жизнь спускается к теням, в полупрозрачный лес, вослед за Персефоной, слепая ласточка бросается к ногам с стигийсской нежностью…" В этом шелестении становится понятным в любом другом сочетании неудачное чередование согласных – "с стигийской". Самое чудесное в Мандельштаме – это завязь еврейской, библейской человечности, звериной смертной теплоты овечьих шапок и шуб овчарок, опыленная русской державной торжественностью звездных стыков и кремнистых путей… После перехода по ущелью Джелабун (там водопад есть метров пятьдесят, шли вяло, пол дня), повезли молодежь на ночную оргию в Хамэй Тверия: сероводородные горячие источники и танцы. Ну, я вместе с сосунками поплавал, потом попрыгал козлом с часок, притомился, и поднялся на эстраду с креслами, где все училки-сычихи сидели, а ведь есть и молодые, пил сок и глядел с завистью как юность бесится (они еще часа полтора скакали). Девки плясали в мокрых купальниках, извивались, как цветные ленты, вопили, часть пацанов прыгала с ними, часть – друг с дружкой, группками, а часть, стесняясь, сидела поодаль. На другой день ездили на джипах (водителей они зовут "джипарями") в ущелье Дюшон, хорошо там, орлы летают. С раннего утра дул жуткий ветер, "шаркия", и над долиной Хулы клубилось грязно-рыжее облако – это ветер поднимал лесс, землю, ставшую пылью, ил со дна иссушенных болот и гнал эти тучи, как дым пожаров, за Галилейский Выступ. Вернулся из похода усталый, злой, возбужденный. Довели полуголые девки своими танцами. Решил, что все, пора идти к гетерам. Из тех, что "красива, деликатна, высокого качества, на роскошной частной квартире, только для солидных". А жена валяется в своей затрапезной хламиде, даже чаю не предложила… Говорю: что ты все в этой хламиде, как тетка, из кухни в постель не переодеваясь, тратишь деньги бог знает на что, хоть бы белье себе купила приличное! – Чего-чего?! Что такое случилось? Уже с училками там пообщался, так размечтался? Хламиду все-таки сняла и одело шелковое. Тоже уже надоевшее, ну да ладно. А потом, хихикая: мне понравилось, как ты мне пяточку щекотал, всегда так делай… ух ты, мой фантазер, писатель… Жизнь непоправима. Скапливается по каплям ненависть. А потом срывается бешенством измученных в страхе и трепете. Ужаленные толпы ищут не социальной справедливости, перераспределения благ, или там нацнезависимости, а освобождения от жала. Это и есть революция. И она все равно явится, как бы "справедливо" и "разумно" не устраивали общественную жизнь, она все равно явится целительным самоистреблением. По русскому ТВ Вульф, этот манерно сюсюкающий историк театра, рассказывая о Казакове, в том числе и о его театральной работе в Израиле, сказал, что "ну конечно театр в Израиле слабенький". И не так разозлил удар по национальной гордости, как павлиний снобизм с присюсюкиваньем. Вот посмотрел я, опять же по русскому ТВ, премьеру "Дяди Вани" Соломина, в Малом кажется, весь бомонд московский собрался и так это было скучно, так "обычно", а местами и нелепо, ну просто позор, диву даешься: за сто лет так и не поняли, что пьесы его – это русское битье головой об стенку! Даже израильский, "Габима", провинциальный и слабенький – так! – театр поставил "Дода Ваню" лучше, лучше! Я прекрасно помню этот спектакль. Он был прост, непритязателен, ситуация была не чеховская и не российская, этакая провинциальная любовная история, но живая, черт побери! Это было не очень интересно, но не противно смотреть! А тут павлины какие-то по сцене расхаживают и несут не весть что. Несколько перлов из русской предвыборной компании: – В основе политики лежит женщина. ("Дума 96") – За новую Россию, не обремененную толстыми задами!" ("Национально-республиканская партия") -…разбросанные кишки, которые впихивают в наших детей (критика телевидения той же партии). Подмигивающий совенок в фильме о Китае. Трепещущий занавес цветных рыбок в аквариуме. На площади шел карнавал мира: разукрашенные надувные шарики, плакаты, музыка, песни. Я стал пробираться к лестнице, по которой вожди должны были покинуть трибуну. Авив Гефен, похожий на смерть, впрочем больше разукрашенный, это его имидж, пел (они его уже прибрали к рукам и впрягли в свою партийную колесницу) своим хрипловатым, с загробной тоской, голосом старый шлягер, антивоенное, "встретимся на мемориальной доске". Вся площадь, раскачиваясь, подпевала, и вожди, взявшись за руки, тож. Что-то было в этом сюрреалистическое. Потом они запели песню о мире. "Наплявать, наплявать, надоело воявать." Я уже был близко к трибуне. Рабин был чем-то недоволен и резко выговаривал Пересу, но тот вдохновенно пел, глядя на толпу и глаза его блестели умилением. К правительственным машинам просочиться было невозможно, кругом заграждения и полиция, но вожди могли подойти к барьерчику у лестницы, ручки пожать счастливцам, у барьерчика уже шла давка за место. Я пробился во второй-третий ряд и стоял, приятно стиснутый красивыми восторженными девушками. Появился Перес. Он покружил у машины, а потом подошел к барьерчику с двумя озирающимися "гориллами". Девушки завизжали, выбросили руки ему навстречу, и он, радостно улыбаясь, пожимал их, одну даже погладил по голове, и я отдал должное его вкусу. Я мог бы выбросить руку вместе с ними, никто бы и не опомнился, и выстрелить ему в лицо. Думаю, что в давке и панике можно было даже скрыться… Но только ощупал на животе туристскую сумочку с пистолетом. Зачем приперся? Убедиться, что я – не Принцип? Перес отошел, оглянулся, ища кого-то, потом сел в машину и уехал. Я стал протискиваться вон из толпы. Сейчас все начнут разбегаться – в автобус не влезешь. И вдруг раздались выстрелы. Со стороны правительственной стоянки. Народ заметался, крики. Я поспешил прочь – не дай Бог оказаться в паникующей толпе. Поймал такси и поехал домой. По радио передали, что стреляли в Рабина, возможно он ранен. "Ма?!!" – подскочил шофер. – "Ма-ма-ма?!!" (Что?!! Что-что-что?!!) И чуть не сделал аварию. "Ма зе?!! – повторял он всю дорогу. – Ма зе?!!" (Что это?!!) Потом передали, что Рабин ранен. "?!!" – сказал шофер. И повторил изумленно: "?оо!!" Что я чувствовал? Ничего. Озноб. К ночи передали, что умер. По радио идет словесный понос о смерти "нашего дорогого", и я отметил про себя, что вся эта болтовня как-то успокаивает, именно своей глупостью и пошлостью, засыпают его, мертвого, словами, как землей, обычай такой… И ведут они себя не так решительно, как я полагал. Испугались? Удивительная кравота убийцы (во, описочка!). Детское, нежное лицо. Длинные ресницы. Весь мир сбежался на похороны, даже президенты государств СНГ и английские принцессы. Забздели. Вдруг евреи озвереют и начнут заваруху. По сценарию "цивилизованного мира" они должны терпимо относиться к террору, с пониманием, как Рабин и Перес. Клинтон пустил слезу крупным планом и сказал: "Шалом, хавер." (Спи спокойно, дорогой товарищ.) Маленький, темнокожий, курчавый, высшую волю мифа творящий сикарий, убил высокого, светлоокого вождя нации, незлобивого, хотя заносчивого и глуповатого, считавшего себя Хозяином. А потом дети тысячами шли на площадь, жгли свечи, рисовали голубей и оплакивали Отца, нация била себя в груди и каялась, что не уберегла, и требовала покаяния (а я еще смеялся над русскими, над их покаянным ражем и тоской по утраченной "духовности"), а потом началась "охота на ведьм", вроде летней охоты на бабочек, кто что сказал или не покаялся, расцвело доносительство на тех, кто не плакал, по доносам хватали на улицах и тащили в кутузку, потом начались дожди и все попрятались по домам, готовясь по весне к Гражданке. Ну, здравствуй. Конечно, стоит еще раз приехать. Конец марта – начало апреля может быть идеальным сезоном, если только не случайный хамсин. Что касается философии, то в отличие от Поппера, ты к спору не приглашаешь, хотя эта черта в нем тебе импонирует. Впрочем, по-своему на него провоцируешь (меня, например, в зоопарк пригласил для наглядности аргументации на макак посмотреть). Я совсем не против резкого тона и издевательского стиля в споре, и даже готов считать случайными, быть может неизбежные при таком стиле, переходы границы оскорбительности. Но мне показалось, что разногласия (по крайней мере наши разногласия) тебя слишком задевают за живое, и спор из интеллектуальной тренировки соскакивает на живую потасовку. Я сталкивался с подобными ситуациями при тренировках боксеров, когда кто-то из спаринг(споринг)-партнеров вдруг начинает "злиться" на пропущенный удар и бой становится "серьезным". Может в силу того, что ты "крепок в вере", ты не очень-то любопытен к другим точкам зрения, считая их для себя давно известными и решительно отвергнутыми. Потому что, скажем для примера, героизм – это готовность человека к самопожертвованию ради близкого, ради любимого, ради народа, ради идеи, ради Бога в конце концов, под эту категорию попадают и Джордано Бруно, и Ян Палах, да и Христос, если считать его человеком, не важно от какого отца, так что называть героизм – способом существования макак, это просто злиться за что-то на героев, и я даже знаю за что, и героизм, конечно, явление двуликое и зачастую опасное, но Достоевский вряд ли бы написал "Преступление и наказание", если бы мог всю эту проблематику просто наблюдать в зоопарке. Ну, а у нас, как ты теперь уже знаешь, все эти коллизии весьма актуальны, вот один такой "герой" застрелил Рабина, "макаки", как видишь, творят историю. Может такая история тебя и не устраивает, но твое несогласие с ее ходом мало на нее влияет, а героизм влияет. Кстати, и Рабин, конечно же, герой (здравствуй, страна героев!). Хотя может и не очень сознавал, что идет на самопожертвование. (Других, однако, в "битву за мир" и, соответственно, на жертвы, посылал. И терминология у "них" такая же, героическая: "война за мир", "мир смелых и решительных", "уничтожим врагов мира".) Так что, повторяю, явление это двулико, но оно неизбывно… Л. сказал: "Стало противно жить в этой стране. Никогда не думал, что дойду до этого. Муторно видеть эти сопливые толпы, раскачивающиеся в такт завываниям Авивы Гефена." Пошли с Володей в музей Елены Рубинштейн, у меня два билета осталось от Ван-Дейка. Народу мало. Есть любопытные вещи. Особенно одна картина, немца (Вейфеля?), огромная, вся покрытая рваным оловом, пейзаж после битвы, через все пространство – рельсы, а в конце, куда они убегают, то ли солнце, то ли поезд. А еще висела "черная дыра": выкрашенная изнутри в черное полусфера, полное впечатление провала. Володя горд публикацией в "Зеркале" (автоинтервью) и ссорой с "истеблишментом". – Ты не представляешь, как я рад, что порвал со всеми этими каганскими, с этим уебищем Генделевым! Грелся в лучах растущей славы: "Ты знаешь, сейчас вдруг много молодежи появилось в Иерусалиме, и, что меня радует, даже льстит где-то, что меня они знают и держат за авторитет, за Генеделевым так не ходят." Приглашал на вечер "Двоеточия" завтра в Иерусалиме. Не пойду, лень. На день рождения Р. собрались бывшие борцы, посмеивались над нынешней "охотой на ведьм", встречали друг друга возгласами: "ну что, помолодел на 30 лет?", "а ты видел репортаж из убороной университета Бар-Илан, там такое понаписали, хоть университет закрывай", "а вы слышали, за что арестовали двух харедим /богобоязненных/ на кладбище? Один плюнул около могилы, а другой растегивал штаны с намерением". К. подарил бутылку шампанского с надписью: "Советская шампанья любительская опломбированная." Намек на то, что у агента Службы Безопасности, который работал провокатором среди крайне правых, была кличка "шампанья". Уж не пал ли Рабин жертвой собственной провокации? М. убеждал меня, что бабы любят, когда им пальцем в задницу лезут, так был убедителен, что я решил попробовать, но ни в одном случае восторгов не вызвал, впрочем случаев-то было всего два. Хотел утром встать, а она теплыми ногами обвила, ну и. Потом голова болела и дикая злость. "Ты мой спермовоз". "Нужно любить жизнь больше, чем смысл ее. Когда любовь к жизни исчезает, никакой смысл нас в этом не утешит." А я не люблю жизнь. И женщин не люблю. Кузмин меня учит не пошлить со своей забубенной пытливостью, с этой проклятой страстью дознаться. "К беспечной цели ведет игра". А я, несчастный, все суть какую-то откапываю, кружусь безумными кругами вокруг якоря своего, камня на душе – ни всплыть, ни взлететь, ни парус поднять, будто заворожил кто-то суровым оком. (Ужасно люблю этот грозный мотив в русской иконе: Спас – ярое око…) Казался поэтом арт-нуво, а прочитал "Мы на лодочке катались" – прям постмодернист. С непринужденностью играет обломками стилей, жанров, поэтик. Многолик. "Безумные параболы, Звеня, взвивают Побег стеблей." Неплохой эпиграф к стихам Володи. Впрочем, у Володи они не такие уж безумные. Хотя взвивают, звеня. И постмодернист он плохой. Слишком целеустремлен. Медитирует. Приглашает на призрачные пиры в чертогах чистых вод. Взгляд, лед, вихрь, ветр, след, мерк. Сполохи наитий, касания… И еще подумал, что "бестелестность" его стихов – от некой его странной немоты, и язык его будто выученный, так немые иногда говорят обучено, вымученно, не вина его, но беда – уехал из России в возрасте 17 лет, поэтому и стихи, как тени, "скользят", мяса жизни не цепляя, черно-белые, рисунки "отточенным светом"… Когда мы познакомились, он был страшно неуклюж, косноязычен. Просто безъязык. Он мычал. Но в этом мычании чувствовалось властное, неодолимое шевеление неназываемого. Фактически ущербность свою он сумел превратить в оружие творческого метода, как собственно и подобает поэту… После его головомоек мои ленивые мозги хоть немного расшевеливались. "Какая же ты, Наум, колода!" Через него до меня дошел авангард. Авангард – романтизм нашего века, постмодерн – его декаданс. Гробики скрипичных футляров. И скрипочки они заворачивают в шелковые тряпочки, как евреи своих умерших. (Заходил к Т.) Дали: Я знаю, что Бог есть, но не верю. Жаль, это решило бы все проблемы. Когда получается стихотворение, радуешься, как победе в арьергардном бою своей вечно отступающей, обреченной армии. В субботу было чудесно в лесу: холодно, ветрено, солнечно. Пошли, как всегда после еды, погулять. Политика осточертела. Заговорили о поэтическом взрыве в России начала века, о Белом, чей авторитет М. считает дутым, я не соглашался, потом отошли в сторонку отлить, обычно чуть поодаль друг от друга, я так не люблю солдатские интимы, но на этот раз М. не пошел в сторону, а обошел меня совсем рядом, и стал разглядывать, ну смотри, думаю, коль уж так интересно, вот, чем богаты тем и рады. Дикий грипп. А дни стоят чудесные. В Москве, говорят, 600 тыщ болеют. Вообще-то я чистый параноик. Вдруг внезапные, по глупейшему поводу, припадки страха. И это с детства. Жизнь страшна и полна опасностей. И чудо в ней – внезапная милость и случайный покой. Вспомнил, как на картошке, на третьем курсе, молодой мужик в ватнике, сидя на бревнах и покуривая, рассказывал приятелю: "Ух, я ее вчера выебал! До кр-рови!" Здесь любят говорить: "Кар-рати ота!" /Разор-рвал ее!/ Температура еще держится. Утром, глядя на ее детское, безмятежное во сне лицо, вспомнил Вильнюс в жемчужном зимнем сумраке похожем на серебристо-фиолетовые пейзажи Пьеро делла Франческа, талый снег, тихую, деревенскую улицу Манюшко, которая одним концом выходила к многоглавому русскому собору на берегу, прятавшемуся среди высоких деревьев, а другим концом падала к Неману, ее лицо в вязаном платке, как в медальоне… "В каждом городе зрели беспорядки и гражданская война. Как только римляне дали евреям передышку, те тут же обращались друг против друга. Повсюду свирепствовал жестокий раздор между сторонниками войны и защитниками мира…" (Флавий, книга 4-ая) К. вернулись из Испании. Закатили скромный сабантуйчик. Кайдановский умер. Ровесник. Его "Жену керосинщика" мы пошли смотреть в Париже в 89-ом, в кинотеатре "Космос", рядом с собором Сен-Сюльпис, шла неделя советских фильмов. То ли Париж так уконтропупил, но фильм запомнился каждым кадром, каждым своим мертвым пейзажем. Реквием по Тарковскому. Но и спор с ним. Смиренный, но упрямый. Среди руин колоссального собора, как в "Ностальгии", только русского, мужик на гармошке играет, как в "Амаркорде", и поет голос: "Вернулся я на родину…" Уже смиренную в поруганности своей. (А вот у Камю, я люблю его, жить, значит не смиряться.) Просто нет сил на сопротивление. Жизнь абсурдна не потому что бесцельна, а потому что бессильна. Может из-за этого такая любовь к ней, к такой вот… Победа – истина подлецов. Хлестко. Приговор. Желчь побежденных. Мол к победе стремятся только что б смыть грехи – победителей не судят. Нет. Победа – оргазм жизни, награда неуступающим. Отказ от победы, отказ от войны – отказ от сопротивления, отказ от жизни, похоть смерти. (- Я пришел забрать вас, Василь Петрович. Вы больше не будете здесь. – Благодарю, Дмитрий. Только лучше будет если я останусь. Не обижайтесь. Мне здесь очень нравится: уход, еда, все прочее. К тому же я прохожу курс лечения, а это очень важно для моего здоровья. А летом нас повезут на дачу в Семикаракоры. Там много зелени, река, рыба, свежий воздух. Я так хочу в Семикаракоры. – Мы поедем в Семикаракоры с вами, обязательно поедем, только уйдемте сегодня. – Нет-нет, благодарю вас, Дмитрий. Я уж со всеми. Вот, с ними. Товарищи! Познакомьтесь, это мой друг Дмитрий. Мы поедем в Семикаракоры? Мы поедем в Семикаракоры. Мы поедем в Семикаракоры!) Технология поражения. На днях был у Володи. Он провалился на выборах в правление нового, левого, Союза писателей, выбрали от "русских" М. Рассказал, что М. заложил Лею и ту уволили из Бюро. Якобы кто-то в Бюро свечку поставил Рабину, ну а Лея пошутила, что, мол, надо бы сразу две. Намеки на Переса, мол, он следующий в роковой очереди нынче модны, в ответ на наклейку "прощай товарищ", появилась наклейка "прощай второй товарищ", в очередях в ответ на вопрос: "кто следующий?", шутники любят отвечать: "Перес" и т.д. Ну и М. исполнил свой гражданский и патриотический долг. Володя был неожиданно зол на израильскую интеллигенцию, поливал ее последними словами. Говорили о Бренере, он должен был зайти. Я листал российские журналы с его пассажами и фотографиями голышом, прочитал "Манифест" который не произвел на меня такого сильного впечатления, как на Володю. Сошлись на том, что он дерзок ("химеры, ко мне!"), я бы сказал рискован, и, как человек риска, то есть смельчак, заработал себе определенную репутацию. А рискован его эпатаж потому, что на грани пошлости. Были уже "Идите к черту!", плевки в небо, рыгающие пегасы, даже дрочили всенародно в парижах, причем скромных размеров, как отмечено было ехидными мемуаристами. Бренер так и не пришел. По русскому ТВ чествовали Хазанова. Невинный спел антисемитскую песенку (народ в зале переглядывался), а потом юбиляр изгилялся на тему: как евреи любят русских женщин. Прям шабаш. Вот бы Шульгин порадовался. Жуткая сцена заклания свиньи в "Деревянных башмаках" Тавиани: ей живот заживо вспарывают и она визжит в смертной тоске. Бродский умер. Представители общественности "откликнулась". Черномырдин пришел проводить в последний. Теперь будут улицы переименовывать. Показывали фотографии, в отрочестве, юности. Хрупкий, амбициозный еврейский мальчик. Мечтал покорить Россию… Что-то было в нем провинциально-еврейское. Невытравимое. Спросили, кем себя ощущает. Сказал: русским поэтом в изгнании, англоязычным эссеистом и американским гражданином. Что-то в этом духе. О еврействе – ни слова. Тут, конечно, и ассимиляторская напористость образованцев эпохи эмансипации, но и страх. Боялся, что эта пучина его поглотит. Широты на нее не хватило. Была в нем внутренняя слабина, да, еврейская, уязвленность, которую сам не любил, драпировал надменностью. И обида. Неразделенная любовь. К равнодушной отчизне прижимаясь щекой. Нелюбимые мы, эх, нелюбимые! Ни бабой ни родиной… Не обрел покоя. А просьба похоронить в Венеции – воистину апофеоз… ("Венеция,… магнитный полюс снобизма и всемирной глупости, драгоценная купальня космополитических куртизанок, огромная клоака пассеизма. Сожжем гандолы, эти качели кретинов!" Не смутил его Маринетти.) З. вернулся из Японии. "Другой мир! Совершенно другой мир! Во-первых, везде тапочки. Выйдешь в коридор – тапочки, зайдешь в таулет – тапочки, заебался с этими тапочками…" Утром на теннисе партнер мой, адвокат:

72
{"b":"54879","o":1}