14.9 Вчера был день рождение у Аси. Болтовня под закусь. О нашей политике, о российской, колоритные рассказы Паши и Ф. о русской мафии, Ф. воздушные линии натягивает с русской глубинкой, аж в Хабаровск: "поехали на разборку, с нашей стороны человек семь и с ихней, ругань на полчаса, пасть порву и т.д., главные молчат, тут наш главный ихнему говорит: вот тебе мой номер телефона, позвони, уладим, и разошлись, а на другую разборку меня не взяли, так там восемь человек положили из автоматов, в газетах – ни писка" (когда я у Паши в Москве был, к нему зашел его приятель, мы сидели на кухне, приятель достал золотые николаевские рубли, маленькие, стертые, десять ровно, разложил на столе, просил по куску за каждый, Паша глядел в лупу, причмокивал, по ходу дела о жизни болтали, кого-то из общих знакомых убили, "говорил я ему – не зарывайся", рассказывал приятель, "а ты не боишься?" спросил Паша, "не, я теперь уже ничего не боюсь, вот заводик запустим – это полтора миллиона в год, все жуют и все довольны, я с этого дела дай бог четверть буду иметь, зато спать спокойно, главное не зарываться, на всех хватит"), восхищались русской телевизионной рекламой, особенно АОМММ, Голубковым – новеньким национальным героем. Дети смотрели фильм о Майкле Джексоне. С детьми нестыковочка. Разбегающиеся галактики. Утром пошел в наш Хулонский лес собаку выгуливать. Пусто. Не жарко еще. Поливалки брызгаются, шиповник облетает. Есть куда убежать взгляду, к дюнам, полям через шоссе, горам вдалеке. Все вроде красиво… Миша Мы стояли одни на остановке, уже долго. Автобусы ходили по случаю, как в деревне. Собрались тучи. По направлению к нам, пошатываясь, перешла дорогу деваха неопределенного возраста, наверное все-таки молодая, лет двадцать, но сильно помятая и ободранная, несла почти на вытянутой руке трехлитровую стеклянную банку, на дне которой качалась желтоватая жижа с легкой пеной, сначала подумалось "мочу на анализ несет", но потом догадался: пивком в соседнем ларьке отоварилась, на опохмелку. – Ребят, – язык у нее заплетался, – давно ждете? Не люблю пьяных баб, дремучий страх перед ними, еще охуячит тирсом… – Давно,- ответил приветливо Миша. Он, из того же страха, старался их, как наших меньших сестер, любить. Деваха, покачнувшись, кивнула. Постояли немного молча. – Маме несу, – сказала деваха, кивнув на банку. – Вчера, блин, гудели-гудели… Теперь плохо ей. Говорила я ей: не надрызгайся… А вообще, блин, жисть – тоска. – Да, – грустно подтвердил Миша. Это было неосторожно. – Во, – оживилась собеседница, – я и говорю… – Буржуи пухнут, а народ, блин… Миша и тут сочувственно кивнул. – Ребят, меня зовут Наташа, – распоясалась деваха. – А вас как? – Меня Миша, – сказал Миша. Настала моя очередь, и я, преодолевая неприятное ощущение ненужного, глупо спровоцированного саморазоблачения, выдавил из себя, наверное, даже усмехнувшись: – А меня – Наум. – Мы – евреи, – выпалил Миша. Деваха покачнулась, по-королевски выгнула бровь и решительно заявила о своей веротерпимости: – Ну чо? А кого ебет чужое горе? Миша радостно оживился, и уж было собрался поведать попутчице о еврейских горестях, но та, как старая любовница, перебила его о своем, как они вчера гудели, кто кому врезал и вдруг: – А вы мне позвоните. Ну? Запиши телефон. Я дал Мише ручку и он записал ее телефон на спичечном коробке. – Позвони, – сказала она, обращаясь только к Мише. – Да? – Хорошо, – сказал Миша. И менада, неуверенно ступая, отчалила. Словно лодочка в легкий бриз. – Представляешь?! – Миша возбудился. – Пьяная, все, а какая природная деликатность?! Почувствовала, что выпадает из разговора, и оставила нас одних. Я не стал спорить. – И дала бы запросто. Я б ей уже сегодня позвонил, если бы ее дружков не боялся. Подъехал автобус.
17.9. Все страшней презрение к людям, к их убогим заботам, все настоятельней необходимость "оправдать" жизнь, оправдать свое, именно свое бытие, и все трудней, все мучительней жить, даже не потому, что смерть вот-вот раздавит тебя горькой, необъяснимой обидой, нет, не смерть, а невозможность радоваться жизни, вот так просто, по-отрочески, радоваться ее полнокровию, ее заманчивости, ее таинственности. Все больше, как улитка в панцирь, уходишь в себя, в бесконечную внутреннюю спираль, чтоб там, в ее безотрадных глубинах окуклиться и усохнуть, оставив лишь скрученный в последнем выкрике прах. И уже говоришь только с бумагой, только с самим собой, с тем в тебе, кто, чем дальше, тем реже оставляет в покое… Миша Народу на почтамте было мало. Пока я возился с книгами, Миша сидел у окна, глядя на шумную Мясницкую, еще памятную, как Кировская, выходил покурить, возвращался, наблюдал за мной, опять выходил смолить. Отправив посылки, я нашел его на ступеньках почтамта, лицо в облаке дыма (раньше он так много не курил), мимо – мутная река людей и машин. Еле уговорил пройтись до "Книжного мира" и спуститься в метро на Лубянке, он требовал немедленно ехать, иначе опоздаем, я уверял, что не опоздаем, а если и опоздаем на пять минут, то Белашкин все равно явится на час позже, а если свершится чудо, и он будет вовремя, то, подумаешь несчастье, подождет пять минут. Такая постановка вопроса была для Миши просто оскорбительной, он считал опоздание страшным грехом неуважения, и согласился на мои уговоры только потому, что "понял, наблюдая за тобой: книги – твое настоящее сумасшествие. Ты бы видел себя со стороны, – с наслаждением анализировал он мое состояние, – глаза безумные, остервенелые…" – Да, – говорю с притворной печалью, – страстишка. Это верно. В "Книжном мире" я с торопливым сладострастием потолкался, вновь набил выпотрошенные на почте сумки, и вознамерился дальше идти пешком аж до самой Библиотеки Ленина, по дороге пускаясь во все книжные, но Миша уперся: опоздаем. В результате мы приехали на пять минут раньше. Собирались тучи. Спрятались под навес, держа под наблюдением вход в метро, у тонких граненых колонн, среди битых бутылок, рваных пакетиков, раздавленных пластмассовых стаканчиков, окурков – прям помойка. Миша все глотал, глубоко затягиваясь, едкий, злой дым своих самокруток. Тучи стали совсем грозными. Бодро взбежав по ступенькам, прошла мимо женщина, пожалуй около пятидесяти, плотно сбитая, в сиреневом платье, обтягивающем, коротком, взгляд молодой, дерзкий, глаза тоже сиреневые, белая прядь, как петушиный хохолок… Я засмотрелся, она обернулась. А Миша говорил о том, что нежелание участвовать в жизненной сваре, в борьбе за выживание, в борьбе за женщин – необходимый выбор для честного и доброго человека, о непротивлении злу, а я утверждал, что всякое непротивление, отстранение, есть результат непреодоленного страха и неприспособленности к жизненной борьбе. В основе – животная слабость, обреченность на уровне инстинкта, потом уже возникают от безвыходности соответствующие идеологичекие установки, но отстраненность – это просто трусость, и надо уметь себе в этом признаться, гуманизм конечно дело замечательное, теперь и у слабых есть возможность выжить, но пусть слабые при этом не считают себя солью земли и не строят религий для всего человечества… – Если бы тебя меньше волновала эта твоя несостоятельность если бы ни эта твоя бесперспективная установка на героизм ты бы гораздо больше преуспел творчески ты всегда насиловал себя воевал со своими страхами не давал волю своей сути своей слабости и не корчился бы в муках самопрезрения и не женился бы на Римме во всяком случае давно бы развелся и не уехал бы был бы свободен… как я. – Да вот именно вот именно страх стать таким как ты страх отщепенства но не как отстаиваемой социальной позиции а как капитуляции ухода бегства да да позора бегства я боюсь больше всего не хочу уступать перемалывающим жерновам жизни стать мукой я помню твой рассказ о том как ты подростком гулял у пруда в Останкино и там на берегу молодые мужики играли в волейбол и ты подумал что только бы не стать такими как они а потом лет через десять ты снова гулял там случайно снова увидел как они играют в волейбол вспомнил и с радостью подумал что ты таким как они не стал и не уходить смиряясь с пинками прячась а завоевывать право на отделение остаться в этом отделении независимым я недавно около нашей школы есть детсад наблюдал игру-возню малышей на площадке все бегали, прыгали толкались дрались как обезьяны а один сидел в углу с кубиками и что-то строил и к нему все время подбегали шпыняли его разрушали его постройки а он только забивался все глубже в угол площадки становился все безропотней все равнодушней и все строил и строил уже скорей из упрямства а не вдохновения и мне было ужасно обидно за него и некому было его защитить защитить его право строить в углу вот у меня на работе самые трудные проблемы в тех классах а там уже лбы лет по 16-17 где среди толпы обезьян найдется один который хочет учится и он смотрит на тебя с надеждой ты его последняя опора и защитник в толпе дикарей и вот начинаешь бороться со стихиями бороться со всем классом злобно безнадежно бороться за его право учиться за этот росток человечества чудом мутации появившийся в обезьяньем питомнике так и во взрослой жизни если ты не бежишь со стадом хочешь выйти на обочину станешь добычей хищников а то и свои затопчут сметут и даже не из-за особой жестокости жестокие люди это люди которые сознательно ненавидят "отстраняющихся" а может они видят в них какую-то угрозу для себя или жалеют по-своему желая "научить" их жизни вообще жизнь сама по себе вещь жестокая аморальная то есть она вне морали… – Нет, – перебил Миша, тоже возбудившись, – я не за полное непротивление я готов взять автомат и перебить всех кто хочет помешать малышу играть в своем углу в свои кубики… – Да я тоже готов я вообще готов всех перестрелять (мы засмеялись) я не против того чтобы кто-то играл в своем углу наоборот но я против того чтобы отключались не замечали действительности игнорировали ее меня это раздражает трусостью не только физиологической но и интеллектуальной я помню как мы спорили об антисемитизме ты говорил что тебя не задевает когда тебя обзовут "жидом" объясняя это нормальными житейскими неурядицами и недоразумениями а меня раздражало в этом твоем подходе нежелание признавать действительность которая есть тотальная безусловная ненависть жалкие старания не замечать ее потому что не знаешь что же можно ей противопоставить а ничего только зубы и когти… – Да, антисемитизм – это сильный аргумент… Я вижу что и ты помнишь кое-что из наших тогдашних разговоров что я как раз позабыл… Но вот насчет трусости… все эти геройские комплексы булгаковщина чушь все это не бойся быть трусом не бойся своей слабости не бойся того что ты шизофреник ты же шизофреник как я не бойся быть человеком… Вдруг вдохнуть терпкий, дурманящий запах каких-то трав-цветков из новогоднего букета, углубившись в статью Иосифа о Лосеве, о спасении религиозном, эстетическом, "умном", и подумать радостно, что вот, ощущение этого запаха и есть ощущение жизни, которого так не хватает. А не я ли сам виноват, не я ли так обустроил свою жизнь, что влачу дни не любя (не вкушая запахов), не выходя из норы, ни с кем не общаясь, ни на что не решаясь, компромиссы, компромиссы, да, и об этом, о компромиссах мы тогда говорили с Мишей… В келью вторгаются грубые голоса еврейских простолюдинов, худший тип простолюдина, наглый до храбрости. Наглость, невежество, грубость, самодовольство – вот он "новый еврей", взлелеянный свободой и национальной независимостью. Вчера были у Марика, гоняли в шахматы, оторвались послушать Биренбойма, он играл 2-ой Брамса, дирижировал молодой израильтянин кавказской национальности, старательно открывавший рот пошире. – Протеже, – прокомментировал Марик. – И у вас, – говорю, – в музыке – интриги, война за места, кумовство, проституирование… – А ты как думал? "Посмотри, как он напряжен (о Биренбойме, в начале)… Боится… Бездарь (на дирижера)! Все время запаздывает! Интересно (опять о Биренбойме), на кого он так злится, на него, или на себя… ("На Брамса", – вставил я, но шутку не оценили.) Ну зачем он берется за такую сложную вещь! Посмотри, как он вымучивает! Вот… это – самый трудный кусок… Конечно он – талант, усталый, но талант. Вытянул. Это же гениальная вещь, особенно третья часть, я ее очень люблю. Какая мощь!" Любовь к мощи в музыке я не разделял, но спор был не по чину. И. сегодня звонил, жаловался "на жидов": "все кляузники, фискалы, наушники, пидарасы гнусные", видно на работе что-то не складывается. Миша Да, мы еще много говорили о компромиссах, я ненавидел их, а Миша считал признаком человечности, и он мне врезал: " Хочешь я тебе объясню эту твою склонность к компромиссу, и почему она так тебя раздражает? Это тебе любой психолог, даже не психоаналитик скажет, помнишь, ты рассказывал мне, как твой отец время от времени думал пуститься в разные рискованные предприятия, связанные с возможной отсидкой, и как твоя мама была категорически против, как она боялась риска, и как она всегда тебя опекала, берегла от жизненных передряг, так вот, эта твоя склонность к компромиссу, к уступке, это от матери, и когда материнское в тебе побеждает отцовское, ты злишься, потому что, как ты рассказывал, она даже от смерти отца тебя оградила, она на самом деле всегда тебя от него ограждала, инстинктивно…" От внезапно разверзшейся бездны меня затошнило – он был прав, я вдруг осознал, почему после ее приезда, когда она приехала одна, похоронив отца, я испытывал к ней необоримое чувство раздраженного, неприязненного отстранения, я не мог заставить себя обнять ее, или поцеловать, или погладить, и я вижу, как ей этого не хватает, но ничего не могу с собой поделать, и тем сильнее мое чувство долга по отношению к ней, а свои сыновьи долги я плачу, как мне кажется, исправно, но… все равно злюсь на ее безропотность, уступчивость, а отец был бесстрашным, пугающе бесстрашным, в бесстрашии есть что-то безумное, бесстрашие, которое мне не дано, и о котором я тоскую, как об отце… А еще он спросил меня: "А есть ли там с кем поговорить вот так, о последних тайнах бытия?" "Нет, – говорю, – вот так – нет, не с кем, да мне кажется, что там у нас вообще не принято разговаривать по душам, я уж и забыл, что это вообще возможно". "Не может быть, – удивился он, не может быть, это ужасно!" Он опустил голову. "Да вообще, – говорю, жизнь там куда рациональнее…" "Ну, вот что, – опять попытался он, вот ты рассказывал про школу, ну что, никто из молодежи, ни с кем из молодежи тебе не удалось за все эти годы поговорить о жизни?" "Да о чем ты, какая молодежь, о какой жизни, – горько скривился я, – за все годы у меня был только один такой случай, и он действительно меня ужасно обрадовал и запомнился, я преподавал в одном классе, в девятом, "бейсик", такой язык программирования, ну и основы программирования там, так вот, вижу один парень на задней парте меня не слушает, читает чего-то, и, когда я диктую, не пишет, в общем отключился, и знаешь, что интересно, вот странно так, он был очень на тебя похож, вот, так я подхожу, он книжку спрятал, а я говорю, дай посмотреть, он так глаза на меня поднял и отдал, я смотрю: "Преступление и наказание", вообще-то они это по программе проходят, но все равно, думаю, раз такое дело, читай, и вернул книжку, он очень удивился, а потом, в конце уроков, я шел домой, он меня перехватил и стал о России расспрашивать, о Достоевском, я ему объяснял там разное, да… и, что странно, он восточный был мальчик, из Ирака, и ужасно на тебя похож… Мишу рассказ взволновал. Он долго молчал, а потом сказал: "Ты знаешь, где, мне кажется, вот эти люди, с которыми поговорить можно, люди, которых духовные проблемы интересуют, концентрируются? Среди религиозных, вот туда тебе надо". "Да, – говорю, – верно, я, когда пересекался с ними, ловил себя на том, что они похожи, и так же книгами все забито в квартире, и действительно любят поговорить о жизни… но… это – другой мир, и, к сожалению, все в этом мире у них чересчур ясно, они готовы учить, но не спорить". Миша понимающе и печально кивал. Крапал дождь. Белашкин опоздал ровно на час. Поболтав с ним о своей книге, дело было вроде на мази, Миша отчалил, а мы с Андреем пошли к Кропоткинской, там у него был на бульваре прилавок с книжками, торговала симпатичная девица, он чего-то выяснял у нее, я гулял вдоль раскладных столов, купил "Сопротивление и покорность" Бонхеффера, вдруг ливень пошел, короткий козырек навеса не спасал, книги мокли, кое-кто из соседей стал собирать манатки, но дождь также внезапно перестал, мы купили по пиву, издатель долго не давал себя угостить, и пошли в "Эйдос", впрочем, это уже рассказ про Белашкина. А еще мы были с Мишей у Вики на вечеринке. Была ее подруга М., филолог, редактор в каком-то журнале, под 50, но еще сексапильна, был Боря Колымагин, который о Мише статью написал к подборке в первом номере НЛО, Боря был незатейлив и мне понравился, был философ С., чуть ли не членкор, лет под 60, державшийся запросто, пока М. не стала проявлять признаки дозированного благожелательства к моей особе, он тут же оживился, засыпал остротами, стал даже ехиден. Когда я рассказал о том, как мне 3 года назад, во время путча, приснился ночью страшный сон, что кто-то стоит у моего изголовья и поднимает топор (о, это было так явственно!), он съязвил: еврею из Израиля снится в Москве сон Гринева поразительно! Потом Вика мне по секрету сообщила, что он в М. давно и безуспешно влюблен. Миша вынимал из него душу насчет кантианства, поскольку С. официально причислил себя к последователям кенигсбергского чудика. Отбивался он от Мишиных наскоков деликатно. Вика неустанно хлопотала, создавая атмосферу, потом муж пришел, потом добыли у соседей гитару, и я, немного смущаясь, попел Есенина, удивляя публику, "что такое поют в Израиле". Ну, говорю, я вам не скажу за весь Израиль, а я вот – пою. А вообще, был не в ударе, какая-то чинность имела место быть, какая-то претензия на тусовочку. Миша, конечно, категорически выпадал из ансамбля, что вынуждало Вику давать пояснения о его трудной жизни и маргинальной позиции, вокруг которой пошел с С. горячий, нефилософский спор, в общем Миша старался не подкачать и вел себя вполне маргинально.