— Честное слово.
«Ну, а я-то при чем? — соображает Генка. — Неужели это все, что хотел сказать Мамылин? Стоило для этого закрывать дверь и забираться в угол».
— Получил двойку, — усмехается презрительно Генка. — Ну и что?
Двойками Генку не удивишь. Получал их немало. Правда, нарочно не получал — как-то не додумался. А можно будет попробовать. Это интересно. Во всяком случае, необыкновенно. Пожалуй, это мысль.
— Получил, а надо будет, еще получу, — продолжает Мамылин.
Черт побери, это, пожалуй, становится забавным. Генка никогда не подозревал, что у Мамылина в голове не все в порядке.
— А зачем тебе двойки?
— Надоело быть отличником, — отвечает Мамылин. — Ты знаешь, как надоело? И вообще, я скоро уеду. Убегу.
Генка все еще не верит ему. Мамылин — и вдруг такое.
— Куда ты убежишь?
— А к дяде в Севастополь. Поживу у него, а потом в мореходное училище. Поедешь со мной?
Все это слишком неожиданно. Генке не хочется так сразу отказываться.
— А деньги? — спрашивает он.
— У меня все обдумано. Я подожду, когда отец получит зарплату, и возьму.
— А школу кончать?
— Ее и в Севастополе можно кончить.
— Значит, не хочешь быть отличником?
— Не хочу.
— А почему у тебя пятерки?
Мамылин молчит, потом говорит тихо:
— Тебя бы так били, и ты был бы отличником.
— Заливаешь!
— Заливаю? У тебя спички есть?
Мамылин выходит из-за парты. Расстегивает и спускает штаны. Генка чиркает спичкой. Мамылин поворачивается спиной. Худые, бледные ягодицы его все в синих кровоподтеках.
— Видал? Это отец за геометрию.
Мамылин застегивает штаны.
— И никто не знает, что он тебя бьет?
— Потому, что я не кричу. Он бьет, а я не кричу. А теперь все равно убегу. Если ты не хочешь, я один.
Генку поражает спокойный, рассудительный, даже какой-то скучный тон Мамылина. И голос у него, словно на уроке.
— Отец тебя вернет.
— Не вернет. У меня точно все рассчитано. Он, как узнает, сразу позвонит в райцентр. Он подумает, что я на самолете, а я через тайгу напрямик. У меня компас.
— В Томск? Не дойдешь, замерзнешь.
— Ну и пусть.
«Заливает, — думает Генка. — Не может быть». Но вид у Мамылина не такой, чтоб заливал.
— Значит, не хочешь? — спрашивает Мамылин.
— Нет, — решительно отвечает Генка.
Мамылин делает движение уйти.
— Обожди, — останавливает его Генка. — Не надо бежать. Не дойдешь ты.
Мамылин презрительно кривит губы.
— Я думал, ты умней.
Генке так и хочется щелкнуть его как следует. Но сейчас он почему-то никак не может этого сделать.
— Не глупей тебя, — говорит он, только чтоб не промолчать.
— Но ты слово дал, — напоминает Мамылин.
47
Евский нетерпеливо посматривает на часы. Никогда эти женщины не умеют прийти во время. Вызовешь учителя-мужчину, он через пять минут здесь, а женщины… Куда там пять минут. И в двадцать не укладываются. Начнут переодеваться, да прихорашиваться, как будто не к инспектору идут, а на свидание.
По лестнице слышится стук тонких каблучков. Входит Тоня. Ну, конечно, и эта не лучше других — и припудрилась, и губки подкрасила.
— Присаживайтесь, — говорит Евский строго. — Вы спрашивали меня, как уроки. И я сказал вам: «Все не так»…
«Будет разгром, — думает Тоня. — Но на этот раз я не поддамся. Будь что будет».
Теперь Евский не торопится. Глаза его неподвижно смотрят на Тоню. Эта девчонка в чем-то переменилась. Но в чем? Тогда была прозрачная кофточка и дрожащие губы. И жалкие глаза. Теперь кофточки нет, строгое черное платье. В нем она кажется еще худее, не надо бы ей его носить. И сама она как будто повзрослела. А урок? Какой он? Трудно понять. Во всяком случае, он сам провел бы его иначе.
И все же что-то есть в ней. Пожалуй, это кофточка обманула его тот раз. И глаза ждущие. Она ждет. Ждет от него чего-то. А что он может ей сказать? Он даже не может сосредоточиться. Он думает о том, как она хороша. Не чертами лица. Нет, она не красива. Она хороша тем, что у нее такие глаза, что она ждет, что у нее ничего не болит, что у нее все впереди. Вся жизнь. А у него впереди ничего. А позади? Пробовал работать учителем — не получилось. Ученики над ним подсмеивались. Его друг, заведующий РОНО, сделал его инспектором. И вот почти сорок лет… Сколько бумажек прочитано. Сколько бумажек написано. А зачем? Сегодня говорил одно, завтра другое. Сперва педология. Затем ее запрещение. То за раздельное обучение, то против него. То повышение требований, то отмена экзаменов. Наконец, методы: липецкий, ростовский, тюменский. И никогда он не высказывал того, что думал. А что он думал? Ничего, пожалуй, не думал. Не нужно было думать. А теперь все больше и больше вот таких девчонок с ждущими глазами. А ему нечего сказать. Чужое говорить надоело. Вот именно — все надоело. И зачем он позвал ее? Чтобы еще раз увидеть, больше незачем. Не нужно было. Чтобы учить других, надо самому уметь. А ему ничему уже не научиться и никого не научить…
Он представляет, как приедет в свою прокуренную комнату, как ляжет с грелкой в одинокую постель, как за стеной, у соседей, будет плакать ребенок. Почему он не женился? Некогда было? Неправда, он боялся. Боялся, что с кем-то придется считаться, о ком-то заботиться.
Евский рассеянно смотрит в окно. Скучно. И печень. Если бы он мог забыть о ней хоть на минуту.
Тоня смотрит на него и не понимает: почему он молчит? Видно, что он думает не об уроке, а о чем-то своем. Он забыл о ней. Ясное дело — забыл. И как она могла тогда так бояться его. Как девочка. И после его выговора весь мир казался поблекшим, и, казалось, незачем жить. Да ведь перед ней просто равнодушный старый человек, который устал, который болен.
— Да, вот и лошадь, — говорит Евский. — Так вот… Я вам сказал: «Все не так». Да, не так. Все не так, но это ничего… Работайте. Может быть, можно и так.
48
Митя стоит на коленях около блюдца и тычет кошку мордой в молоко. Он вчера подобрал ее на улице полузамерзшую. Молоко теплое, с желтоватой сливочной пенкой. Но кошка сопит, пускает ноздрями пузыри и не ест.
Щелкает дверь. Митя слышит мягкие шаги. Косит глазами — отцовы валенки, подшитые автомобильной камерой. Слышно его дыхание, неровное, с присвистом. Видно, шел в гору, задохнулся.
— Концы отдает? — спрашивает отец.
Степан Парфеныч неторопливо оглядывает мебель, книги. Все здесь неприятно и чуждо ему. Особенно книги. Они всегда вызывали в нем глухое раздражение. Кто-то водит перышком и живет припеваючи, а он вот вкалывай на морозе.
Митя укладывает кошку на теплую плиту. Отодвигает блюдечко в сторону, чтобы никто не наступил.
— Он что же, завуч, тебя усыновить думает?
— Ничего он не думает.
— Что-нибудь думает, коли к себе взял. Может, ты кормить обещал его на старости лет?
— Ничего я не обещал.
Степан Парфеныч приближается к Мите, большим заскорузлым пальцем тычет в прореху на плече.
— Это что?
— Порвал малость.
Запускает палец в прореху, рвет дальше.
— Что ж он тебе рубаху не справит? — Опять окидывает взглядом мебель, книги. — Хитро ты придумал… К интеллигенции, стало быть, пристроился. — И вдруг, скрипнув зубами, тихо, угрожающе: — Ты вот что… Давай собирай свои шмутки. Что тут твоего? Бери и пошел. Поизгалялся над отцом и будет.
Митя бледнеет, первый раз подымает глаза на отца.
— Не пойду.
— Пойдешь.
— Не пойду.
— Вон как… Не пойдешь? Щенок. Да ты у меня бегом побежишь.
В это время приходит Хмелев.
— Что тут происходит? — спрашивает он, потирая руки с холода.
— Пойдем, — говорит Степан Парфеныч Мите.
— Он не пойдет.
— А ты не встревай, — говорит Степан Парфеныч Хмелеву.
— А почему не встревать?
«Пугнуть его, что ли? — соображает Степан Парфеныч. — Может, вызвать в другую комнату да нож показать? Он недалеко — за голенищем валенка. Да нет… Шрам, глаза спокойные, голос негромкий. Скажет и замолчит. Видать, фронтовик. Этого не напугаешь».