А сегодня у двора появился старый, с отшлифованной до никелевого глянца гусеничной обувкой экскаватор. Он уронил зубастый ковш у стены, словно замер в нижайшем поклоне. И я решил пойти к Степанковым.
Лидка корпела над алгеброй. У нее в конце года тройка всегда спорила с четверкой. Лидка встретила меня с радостью, я должен избавить ее от математических мучений, как бывало в старом дворе.
— Эдька, как ты кстати. Ты просто умничка. — Лидка протянула мне открытый учебник алгебры, ткнула в него пальцем. — Здесь я иссякла.
Она усадила меня к столу, показала черновики решений. У Лидки пальцы перепачканы чернилами, и вся она какая-то издерганная.
— Ну, что ты на это скажешь?
— Я, конечно, не бог. Лидок, попробуем.
— Эдик, пожалуйста, не воображай, а? Если у меня будет трояк в году, сборов не видать, — сказала Лидка и вздохнула. — А там зона будет разыгрываться.
Лидка усаживается рядом, и я прошу ее пока не мешать мне. Должен же я разобраться.
Задачи меня увлекают. Я объясняю Степанковой, и мы крепко спорим, почти ссоримся. Лидка с умным видом пытается аргументировать очевидную глупость и только злит.
А за окном майские сумерки твердеют, город зажигает огни. Лидка включает настольную лампу, и лицо ее от абажура, становится сиреневым. Лидкина мама приносит чашечки с компотом из сухофруктов и хрустящее домашнее печенье.
Мы пьем компот и разговариваем о разных пустяках, и тут я вспоминаю о том, что наш дом завтра будут ломать, то есть разбивать стены. Я говорю об этом Лидке, и той очень хочется взглянуть на него последний раз. Она вообще давно уже не была на Зорях. Мы договариваемся встретиться утром до школы на нашей улице, попрощаться со старым домом и назавтра так и встречаемся.
Утро выдалось солнечное, настежь открытое хорошему дню. В хозяйских палисадниках хлопотно, разноголосо — там споро цветут вишни, и дух от них клейкий, шальной. Кое-где горланят еще на «бис» петухи. Но звуки давно разбужены, окрепли.
В старом дворе по-хозяйски толкутся рабочие. Они громкоголосо рассуждают о том, как удобнее и быстрее разобрать стены. Для них не существует барака, в котором мы жили, а есть каменная толстая кладка, мощь ее удивляет, невольно притягивает к себе огрубевшие руки. Так, мол, и есть — броня!
Ко двору один за другим подъезжают самосвалы, и вот экскаватор задирает ковш, отползает от дома, изготавливается…
Это все. Спущен флаг, команда покинула корабль, в открытые кингстоны устремляется вода, жадно заполняет трюмы. Еще мгновение — и в морской пучине окажутся палубные строения: рулевая рубка, пустой капитанский мостик…
Первый удар ковша приходится в верхнюю часть фасадной стены, в то самое место над окном, где еще совсем недавно висела первая написанная мною картина — морской пейзаж с маяком. И я слышу свое сердце — тонкая игольчатая боль прокалывает грудь. Точно так у меня заболело сердце, когда уходил от нас отец. И вдруг я отчетливо вижу его — там, в белесой штукатурной мути, в глубине комнаты. Я вижу его тяжелое, после многих дней бессонницы и беспрерывного курева виноватое лицо, какую-то придавленную, старчески огрузлую фигуру. Таким он был в тот последний день в нашем доме. И может быть, только сейчас, впервые за прошедшие годы, я думаю о нем не с обидой, а с грустью.
От очередного удара стена тупо валится, и дом как будто оседает. Костерки пепельно-оранжевой пыли вспыхивают в каменных порах, соединяясь, плотно зашторивают коричневатое крошево и клубами валят во двор.
— Эдик, смотри, Сурин, — кричит Лидка.
Он идет со двора от своей бывшей квартиры привычной широкой, шаткой походкой, сосредоточенно, очень прямо глядя перед собой. Удивительно. Всего в нескольких метрах от него рушится дом, из которого он с сыном уходил на войну, а старик шагает себе так, как будто ничего не случилось.
На старике черная пара. Это его выходной костюм с орденом Красной Звезды на лацкане пиджака. Я хорошо помню в нем Сурина на праздниках. Зачем он надел костюм? В нем ведь жарко, и вообще старик не производит впечатления нарядного человека, по крайней мере, сегодня.
Он идет по двору довольно быстро, но как-то топко, наверное, густая рыжеватая пыль, похожая на дым, создает такую иллюзию.
И вот Сурин близко. Увидев нас, лицо его, скованное упрямой думой, оживает удивленно и радостно. Он останавливается и тотчас в левом, диковато вывернутом глазу иссиня-желтое веко судорожно сталкивает крупную слезу. Старик круто, с обидой встряхивает головой и, пробормотав: «Эхма», поворачивается и шагает прочь…
Часть вторая
Лида
Глава восьмая
В мае наш город достают грозы с жадными ливнями, но южные ветры уже несут сухое летнее тепло, и погожими солнечными днями над терриконами кудрявится розоватое марево зноя. На улицах дружно зацветают каштаны. В мягкой замше вислых, точно уши пуделя, листьев стоят охристо-белые букетики. От них исходит тонкий, какой-то дремотный аромат, и ты, охваченный им, легонько паришь над землей.
В мае мы с Лидкой видимся часто. Мне хотелось, как прежде в старом дворе, встречать ее каждый день. Возможно, то была инерция прошлой жизни. Как часто мы пытаемся сохранить то, чего сохранить нельзя. Инерция однажды кончится, но думал ли я об этом?
Мы ходим в кино, в парк, на школьные вечера, где за Лидкой ухаживают мальчишки, и я тоже за кем-то ухаживаю. А потом, когда я провожаю ее домой, она признается мне, что ей вот опять назначили свидание. Лидка смеется, а я советую ей на свидание пойти.
— Подумаю, — отвечает она, и я вдруг ловлю себя на том, что слышать мне это неприятно.
А иногда у нее дома мы крутим пластинки. У Лидки великолепные пластинки! Она привозит их из разных городов, в которых бывает на соревнованиях. Я вдруг обнаружил, что обостренно полюбил музыку. И еще я жаждал научиться танцевать вальс и танго. Особенно вальс, чтобы на школьных вечерах не валять дурака в толпе пацанов, которые не умеют танцевать, и, стоя в тылу, неудачно острят.
И Лидка учит меня танцевать по всем правилам. Но занятия все-таки были редки — мешают родители. Если они дома, мы чинно сидим за столом, решаем задачки по математике, и музыка из радиолы звучит тихо-тихо. А когда они уходят, громкость включается почти до отказа, и Лидка тотчас превращается в строгого учителя.
— Пожалуйста, выпрямись, — командует она. — А то ты знаешь на кого похож? На боксера, ушедшего в глухую защиту.
— Лидка, откуда ты все знаешь?
— Знаю. А ты помалкивай. Ну вот, опять сутулишься. Неужели не понимаешь русского языка? Выпрямиться — это значит стать ровным.
— Ладно, Лид, попробую. Я способный.
— Вот так. Уже лучше. — Лидка оценивающе оглядывает меня и берет за руку. — Теперь, пожалуйста, расслабься, я тебя буду водить.
— Как телка на веревочке, да?
— Если хочешь…
Мы делаем первое широкое движение, потом еще и еще…
Я удивлялся, куда девалась моя легкость? Та легкость, с которой я врывался на штрафную площадку противника и с лета бил по воротам.
В танце я делаюсь тугим, каким-то резиновым. Я добросовестно двигаюсь за Лидкой, но в какой-то момент, не совладев с ритмом, сбиваюсь, наступаю на ноги. И хотя Лидка мужественно крепится, у меня вдруг пропадает к танцу интерес.
— Посмотри, Эдик, это же просто. Раз… два… три, раз… два… три, — кружится Лидка одна.
Удивительно. Откуда у девчонок такие способности к танцам? Может, это инстинкт? Я еще не встречал девчонку, которая бы не умела танцевать.
А иногда у меня получалось. И тогда ничего не существовало вокруг, кроме музыки и движения. Комната чудилась огромным валом, в котором кружились только мы — я и Лидка. Я привлекал ее к себе очень близко, так что Лидкины волосы касались моей щеки. От волос пахло одеколоном «Ландыш», и меня, охватывало неясное томительное чувство. Хотелось о чем-то спросить Лидку, просто так, чтобы услышать ее голос. Но я не решался. Она не делала замечаний, и я воспринимал ее молчание как благодарность. Но после такого танца Лидка становилась рассеянной.