Литмир - Электронная Библиотека

Воскресным днем мы с мамой тоже взялись за мебель. Я ремонтировал стулья — сажал на клей спинки, а мама лакировала этажерку. Нашей мебелью можно было отлично обставить какую-нибудь контору утильсырья, и я недовольно бурчал.

— Мебель как мебель. Как будто у кого-нибудь из наших соседей есть лучше, — не выдержала наконец мама и вдруг улыбнулась: — В новую квартиру, сынок, мы обязательно купим хорошую вещь.

— Какую еще вещь?

— Трюмо! — воскликнула мама. — Но давай вначале переедем.

— Трюмо? Почему ты решила трюмо? — недоумевал я.

И мама объяснила. Трюмо, оказывается, делает квартиру очень нарядной. Такое зеркальное чудо она как-то видела у знакомой. Но я все-таки был против трюмо — у нас имелось довольно приличное зеркало. Вот если бы радиолу. Я сказал маме, что во всех нормальных домах есть приемники и радиолы.

— В других домах, сынок, есть еще и отцы, — ломко ответила она и часто замахала кистью.

— А ты чего ждешь? Уже б нашла себе кого-нибудь. Другие выскакивают замуж и живут. А ты еще красивая, посмотри на себя, — бухнул я.

— Слава богу, утешил. Красивая, — засмеялась мама, но как-то неискренне, и я со страхом подумал, что она в самом деле может последовать моему совету. А вдруг у нее уже есть кто-то на примете? Еще не хватало чужого дяди в нашей квартире.

Я потупился.

— Ну разве кто посмеет сравниться с твоим отцом, — шутливым тоном произнесла мама. Она, конечно, поняла, о чем я задумался. Вдруг захотелось ее обнять, но мне впервые стало неловко.

Впрочем, в те хлопотные дни приготовлений к переезду она не раз вспоминала отца, верно, думала о нем.

В очередной аврал жильцы принялись очищать погреба и сарай. Вытаскивали вонючие кадки, полные лохмотьев, рваной обуви, фанерные ящики, дырявые тазы и кастрюли. Кадушки, не торгуясь, продавали людям из соседних домов, а хлам, помогая друг другу, грузили на подводу, шумно договаривались с кучером насчет лишней ходки и украдкой совали в его заскорузлые ладони смятые рубли. Избавляясь от негодных вещей, пропитанных военной и послевоенной нуждой, жильцы словно изгоняли бедность. Вот-вот должна была открыться новая жизнь, и они с жадностью торопили эту новую жизнь, которую теперь не могли представить без прочного покоя, без полной радости благоустроенного семейного единения, без достатка. Они имели право…

— Н-но! Пошел, дьявол, — взмахнув вожжами, кричит кучер, и подвода, груженная хламом, дребезжа сзади примятым казанком, катит со двора. Вздыхая, жильцы смотрят вслед. И я вижу, как бессильно опадают их руки и лица замирают в выражении полудосады, полугрусти.

Конечно, не жаль кирзовых дырявых сапог или вон той латано-перелатаной шахтерки, в которой кто-то ходил в нашем дворе. А может, то брезентуха бабушки Нюсиного сына, который пропал без вести в самом конце войны, или мужа тетки Насти — красного подпольщика, брошенного фашистами в шурф шахты у нее на глазах. И вот сейчас, глядя вслед катящей со двора подводе, тетка Настя увидела в ней, в брезентухе этой, его, единственного, живого и невредимого.

Соседи закрывают сараи, вяло переговариваясь, расходятся по квартирам, по кухонькам, и двор вдруг кажется мне каким-то обмелевшим, пустым, скучным…

И вот в середине апреля переезжаем. Грузим машины. Мы с Лидкой тащим тяжелый, с коваными углами сундук и хохочем. Кому нужна эта гробина в новом доме? А бабушка Вера, хмурясь, покрикивает на нас, несерьезно, конечно, ничего вы, мол, дуралеи, не понимаете в жизни. С этим сундуком она выходила замуж — в нем было ее приданое. Бабуся пытается нам помочь и только мешает. У машины сундук отбирают мужчины и тоже смеются. Старуха, подбоченясь, командует ими, и те водружают памятник ее молодости на самое почетное место возле кабины.

Мы еще долго носим большие и малые узлы, разную мелочь.

Потом жильцы усаживаются на порожках, замолкают, как перед дальней дорогой. Женщины смахивают слезу и целуются. А мы с Лидкой делаем хозяйский обход.

Мы сидим на подоконнике в пустой квартире, где настежь открыты двери и апрельский ветерок приносит слабый запах дымка. Мы разговариваем — голоса гулкие, чужие.

— Слышал, Эдик, на этом месте построят дом и в нем будут жить железнодорожники.

— Слышал, в четырехэтажке.

— А у нас квартира на солнечной стороне. У меня теперь будет своя комната, — говорит Лидка, но совсем не радостно.

Степанковы получили ордер на трехкомнатную секцию, и о том, что у Лидки будет своя комната, она мне уже сообщала. Однажды мы ходили смотреть дом, в котором им дали квартиру на третьем этаже.

Я держу Лидку за руку. У нее горячие ладони. Потом я отпускаю ладонь и кладу ей руку на плечо. И мне кажется, Лидка сутулится, может, ей неудобно под моей рукой? Я жалею ее. Я не знаю, почему я жалел ее в ту минуту. Наверное, я прощался с другом. И пусть это девчонка, но я имел право обнять ее как друга. И ничего из этого не следует.

— Ты будешь приходить ко мне слушать пластинки. У меня хорошие пластинки, — шепчет она.

С чего мы решили, что расстаемся? Все будет, как прежде. Конечно, я буду каждый день приходить к ней слушать пластинки. А она ко мне — смотреть мои картины.

…Мы с Лидкой переселились в разные районы довольно далеко друг от друга. Я буду жить на улице с ужасным названием Путевая. На ней высокие дома и почти нет хаток и хозяйских палисадников. Но на свежем ровном асфальте отчего-то никто не играет в футбол, и по вечерам тихо, безлюдно.

Меня ждала тихая жизнь на «путевой» улице.

В моем подъезде на первом этаже поселился старик Сурин. И вскоре в новых квартирах замелькал деревянный плотницкий ящичек Якова Ивановича — кому-то надо было поставить английский замок или подогнать балконную дверь.

Одно время я частенько встречал его на площадке возле своей двери — старик мастерил соседям антресоль, пилил на табуретке доски.

Он мягко здоровался со мной, обнаружив вдруг странную приветливость (последние годы в старом дворе Сурин почти не замечал нас — детей, только бранился пьяный).

— Эх, плотнички-работнички, хаток понастроили, а половицы гуляют, под плинтусами щели, как у бабки в зубах, — говорил он в сердцах, шепеляво-глухим от мешавшего мундштука голосом. — В аккурат доски не пришьют…

Тут Сурин, лихо приставив к правому глазу брусок, секунду-другую молчаливо приглядывался к его поверхности, точно прицеливался из ружья. Нет, розовое, свежее лицо старика в мелких перламутровых икринках пота совсем не выражало неудовольствия. И в жалобе на горе-строителей не сквозила досада, а скорее самолюбивое чувство своего превосходства.

Слушал я его рассеянно, потому что опять куда-то спешил — весной у меня всегда много дел.

В новой квартире мама отдала мне комнату. Первым делом я поставил к окну мольберт. Я твердо решил вернуться к «Ночной купальщице».

* * *

Наш дом-барак снесли в мае, недели через три после переезда в новые квартиры. К этому времени почти все прежние жильцы справили новоселья. Они были шумные и хлебосольные. А у бабушки Веры и тети Клавы — с песнями и плясками под гармонь. Конечно, ни денег, ни ласки не жалели.

Словом, праздники кончились, наряды вернулись в пропахшие нафталином шифоньеры, и от сказочного журчания воды в ванной мы уже не приходили в безумный восторг. Мало-помалу я начал привыкать к месту, к новым соседям, но, возвращаясь, например, из кино, все-таки сбивался на прежний путь и вдруг оказывался на Зорях. И сны снились про старый двор, и я просыпался со странной тревогой и долго не мог уснуть. Мне чудилось, что я здесь в гостях, временно, а настоящая жизнь там и только там — на улице Красных Зорь. И я вспоминал ее со сладостью и печалью. Просто я еще не знал, что это только начало боли, что она не раз будет тревожить мои сны. И я буду просыпаться, как тогда, со счастливым ощущением возвращения, которого не будет.

Каждый день прежней путь-дорожкой по улице Красных Зорь я хожу в школу и вижу, как тает наш барак. С него уже сняли крышу, точно остригли наголо, разобрали потолок, и в пустых глазницах окон и дверных проемов завиднелись стены в зябкой какой-то голубизне.

15
{"b":"548602","o":1}