— Теперь, когда нам столько всего приходится толковать, — говорит она сдавленным голосом, — и мы уже так в этом понаторели, почему бы нам не попробовать для смеху истолковать и то, что происходит там, наверху? — Она приставляет трубку ко рту и нацеливает ее едва заметное дуло на Хеллера. — Вы не согласны со мной, коллега? Ваш случай ясно показывает: мало видеть и слышать, все увиденное и услышанное надо еще истолковать. Дело без толкования ничего не стоит, событие без объяснения неполноценно, идея без комментария ни о чем не говорит. Раньше люди жили себе, и все. Теперь жизнь — это лишь повод для толкования. И при этом, господа, возникают неслыханные потери. Ну вот мы толкуем, интерпретируем, объясняем, мы делаем это профессионально, многие из нас этим живут, а что получается в итоге? В лучшем случае приблизительные данные. Мы сбрасываем покрывало и поднимаем занавес. Раздеваем луковицу — слой за слоем, — добираясь до сердцевины. Что значит толковать? Мы решительно открываем раковину — она пуста, любуемся перламутром, но он не дает ответа. Тогда мы подносим ее к уху — шумит? Значит, можно сказать: это море.
Двигаясь от окна к столу, высматривая себе цель — теперь она держит трубку у рта, наподобие флейты, — доктор Зюссфельд делится с изумленными коллегами своими сомнениями, сомнениями далеко не новыми, ибо она начинает издалека, признает, что толкование поступков, характеров, идей всегда казалось ей делом спорным; чаще всего это приводит к невразумительному «с одной стороны — с другой стороны». Если бы толковать значило овладеть чем-то по-новому, еще раз подтвердить, что противоречие неустранимо, если бы это было равносильно собственной находке, тогда она, Рита Зюссфельд, возможно, и не возражала бы. Но чем это кончается почти всегда? В принудительном порядке раскрываются тайны, доставшийся нам в наследство мрак искусственно освещается, противоречия сглаживаются. Все выясняется, регистрируется. А результат? Мы дотолковались до того, что наша жизнь стала проясненной скукой.
Валентин Пундт что-то бурчит; постукивая острием шариковой ручки по блокноту, он ссылается на свой возраст и утверждает, что все это рассуждение представляется ему весьма сомнительным.
— Вы пытались, дорогая коллега, истолковать толкование. Так действительно может сложиться впечатление, что наша работа никому не нужна и вообще нелепа. Позвольте мне сказать по этому поводу, что для меня «толковать» и «различать» — понятия близкие, а умение различать — одно из важнейших средств ориентации в мире.
— Это, безусловно, так, — говорит Хеллер, — а чтобы нам было что различать, хорошо бы теперь, пока мы не затолковали все насмерть, послушать последнее предложение. Вдруг оно сразу избавит нас от всех забот. У вас разве нет предложения?
— У меня? Хоть я и опоздала, — говорит Рита Зюссфельд, — я тем не менее подготовилась, правда, читать мне нечего, готового текста у меня нет, я даже не знаю, был ли этот эпизод уже кем-то описан.
— Вы что, сами его придумали? — спрашивает Хеллер и в восторге от своей идеи добавляет: — Может, наше спасение именно в этом? Самим сочинить себе пример?
— Нет, эту историю мне рассказали, ее можно было бы назвать «Дезертирство», надо только еще написать текст.
— «Только еще» — это мило, — замечает Хеллер, но Рита, не обращая внимания на эту реплику, продолжает:
— Здесь перед нами Люси Беербаум на вершине своей славы, она заместитель директора института, пользуется величайшим авторитетом среди специалистов, ее недавно опубликованная работа «Цель и случай» попала в число бестселлеров, но это, разумеется, еще не начало истории, на мой взгляд, ее бы следовало начать так:
— Люси Беербаум и ее ассистент Райнер Брахфогель сидят в вагоне узкоколейки и медленно поспешают — пятнадцать километров в час! — на диспут, на субботний диспут. Одна евангелическая академия пригласила выступить известную исследовательницу, но не только ее; устроите ли просили ее взять с собой какого-нибудь сотрудника или соратника, и Люси Беербаум выбрала среди своих ассистентов человека, который до сих пор подвергал работу института наибольшим сомнениям. Тема диспута — наверно, в сто семидесятый раз — «Вера и наука». Как всегда, будут присутствовать представители радио и дружественной прессы, на этот раз удалось привлечь и телевидение.
Пока поезд ползет по нагорью, мимо фруктовых садов и пастбищ, наши пассажиры беседуют, беспрестанно, не по своей воле тряся головой. Да, так о чем же они беседуют? Предположим, о таких вот академиях, куда добраться всегда невероятно трудно и где ставят себе высокую цель: открыть людям глаза; там каждый к началу новой недели обретает тревожаще новый взгляд на проблемы нашей эпохи. Пока что картина вам ясна? Хорошо.
Профессор Беербаум и ее ассистент выходят на конечной станции, представляющей собой туалет, увитый диким виноградом; здесь их встречает молодой, но уже согбенный великан, называет им свое имя — доктор Туррини — и с меланхолической улыбкой спрашивает, как они доехали, нимало не интересуясь ответом. Они бы не удивились, если бы он предложил им остаток пути проехать на велосипеде, но оказывается, у доктора Туррини есть машина, правда, такая малюсенькая, что Люси Беербаум с удивлением спрашивает, не создана ли эта модель специально для экспорта в страны, населенные пигмеями?
До академии они едут молча; по проселочной дороге, по аллее, обсаженной тополями, по мощеному двору подкатывают к бывшему дворцу какого-то курфюрста. Возле парадной лестницы в нетерпеливом ожидании прохаживается ректор академии доктор Хёльцген. Видно, что это человек решительный и властный, так и кажется, что сейчас он подхватит под мышку маленький автомобильчик, внесет его в дом и вытрясет пассажиров в разные комнаты.
Ректор приветствует их. Большая честь и т. п. Конечно, благодарность тоже. Мы возлагаем большие надежды, все с нетерпением ждут. Он никому не уступит почетную обязанность проводить уважаемых гостей в приготовленные для них комнаты. Где-то в глубине дома женский хор репетирует хорал «О высшая радость», в коридорах застоялся запах восковых свечей и лизола. Двери комнат без ключей. В каждой из них на столе — корзиночка с фруктами, тупой нож и салфетки из удивительно жесткой бумаги. Доктор Хёльцген рекомендует им до ужина отдохнуть или прогуляться по саду, осмотреть здание; как им будет угодно; но так или иначе Люси и Райнер Брахфогель приглашаются на общий субботний ужин, сигнал будет дан гонгом.
Собирается ли Люси переодеваться? Скорее всего, она останется в том же хлорофиллово-зеленом костюме, в тех же удобных черных туфлях, свою пузатую сумку она тоже менять не намерена, она так привыкла находить в ней все, что может вывести человека из затруднения, — мелочь, и пачки бумажных носовых платков, и таблетки от всевозможных видов боли. Дорогу в столовую ей самой искать не надо, с ударом гонга за ней является доктор Хёльцген, полный какой-то лихорадочной веселости, ни одну фразу он договорить до конца не может.
Торжественная церемония представления за ректорским столом, где уже собрались все оппоненты Люси, разумеется в их числе и Ханкер-Шмюлинг, теолог — публицист, который везде тут как тут, где бы ни обсуждались животрепещущие проблемы эпохи, торговец мутной жижей, без коей не обходится ни одна дискуссия. Присутствует здесь и элегантный догматик с бородкой клинышком, профессор Каннебихль; рядом — круглое лицо с хитрыми глазками — главный редактор Эвальд Крегель и, наконец, Хильда Дупка-Мёрш, заслуженная руководительница какого-то женского объединения, ноги в виде буквы «х», тяжелая лошадиная челюсть, но полная ослепительно белых зубов.
Всех ли я назвала? Кажется, да; они берутся за руки, доктор Хёльцген весело прочитывает застольную молитву, и, ритмично колыхая гирлянду сцепленных рук, вверх — вниз, вверх — вниз, все хором желают друг другу: «При-ят-но-го ап-пе-ти-та!» Немыслимо бледные девицы подтаскивают к столам невиданно огромные чайники и, поднимая их двумя руками, разливают невиданно жидкий чай.