Annotation
Роман посвящен проблемам современной западногерманской молодежи, которая задумывается о нравственном, духовном содержании бытия, ищет в жизни достойных человека нравственных примеров. Основная мысль автора — не допустить, чтобы людьми овладело равнодушие, ибо каждый человек должен чувствовать себя ответственным за то, что происходит в мире.
Зигфрид Ленц. Живой пример
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
Ю. Архипов Уроки Зигфрида Ленца
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
Зигфрид Ленц. Живой пример
1
Не спешите, не спешите: не могут же они все разом очутиться здесь. Не могут же они будто случайно прибыть на один и тот же затянутый ноябрьским туманом вокзал или внезапно, словно посылки, доставленные почтальоном, оказаться в сумрачном, запертом в клетку строительных лесов отеле. Нельзя же, избавив их от усилий, необходимых для сближения, взять и просто втолкнуть в увешанный оружием конференц-зал и затем показывать, как вершат они свое нелегкое дело — в городе, который сам вершит суд и расправу над каждым, кто в него попал. И нельзя, никак нельзя изобразить их, коль скоро они попали в гравитационное поле Гамбурга, наглухо отгороженными от всех и вся, словно бы в городе пребывают одни они со своим конкретным заданием, ибо того, кто в этот город приезжает с поручениями, планами, с намерением участвовать в том или ином совещании, невольно оценивают, сопоставляют и сравнивают — стало быть, и его тоже, и Валентина Пундта, крупного чопорного человека с гладко зачесанными волосами, который поднимается по эскалатору в зал ожидания Главного вокзала.
Признаемся сразу: тот, кто, помедлив, остановился в слабо освещенном зале и сейчас по ошибке двинется к совсем другому выходу — в одной руке кожаный чемодан, в другой — тяжелый, весь в пятнах портфель, — это и есть Валентин Пундт, некогда в юности попавший на глаза Бекману[1] и послуживший ему моделью для картины «Северогерманский учитель», — один из трех специалистов, выполняющих поручение комиссии Министерства по делам культов и просвещения и работающих над созданием солидной хрестоматии для немецких школьников: на сей раз все трое собираются в Гамбурге, в промозглом ноябре, способном все вконец испакостить.
Валентин Пундт нерешительно, не обратив на себя чьего-либо внимания — сам же он не спускает глаз с группы усталых отупевших людей, таскающих за собой картонные коробки, точно ноющих, упирающихся детей, — двигается к выходу, но в ошибочном направлении, и по дороге узнает, чего только не предлагает приезжему город Гамбург и как тут перемешиваются самые разнообразные события. Вот, например, они, три специалиста, в благотворном уединении обсудят третий раздел новой хрестоматии для немецких школьников, а гамбургский порт отметит свой более чем семисотлетний юбилей; в День открытых дверей, объявленный военно — морским флотом, на линях и мачтах, как подобает, будут полоскаться на ветру флаги расцвечивания, каждому позволено будет подняться на пункт управления огнем и дать залп по холодильникам Альтоны, повар будет разыгрывать кока и всем раздавать страшенные порции вяленой трески с картофелем.
— Нет, вы ошиблись, здесь выход на Глокенгиссерваль, а Кирхеналлее на другой стороне, — говорит полицейский.
Поэтому Валентин Пундт второй раз пересекает мрачный, со всех сторон продуваемый зал и удивляется, как неуважительно тычут, подметая пол, две уборщицы широченную щетку в башмаки стоящих вокруг людей. Щетку они толкают перед собой резкими движениями, щетина шуршит по грязному кафелю, взбудораживает пыль, и она клубами поднимается вверх, до потускневшей стеклянной крыши, под которой в длительном заточении пребывают взъерошенные голуби. Валентин Пундт твердо знает, что у выхода на Кирхеналлее, рядом с почтовым ящиком, почтовым ящиком «необъятной величины», как описала его госпожа доктор Зюссфельд, его ждут; для кого — нибудь другого этот факт послужил бы поводом изменить шаг, решительнее, сосредоточеннее, нетерпеливее двинуться к месту встречи, быть может, даже заключить с самим собой пари, что… или что… не… но Валентин Пундт, шершавокожий, неприступный и явно озабоченный тем, чтобы не подавать вида, как тяжела его ноша, пробирается по мрачному залу, чопорно и размеренно шагая, в длиннополом непромокаемом пальто, словно сохранившем в себе изрядную толику сырости, быть может сырости осеннего ельника, а потому вполне понятно, что низкорослые турки, греки и югославы при виде Валентина Пундта прерывают свои душесогревающие беседы, подталкивают друг друга локтями, многозначительно кивают друг другу и ухмыляются, глядя, как он движется к выходу, ухитрившись при этом рассечь встречную группу школьников. А кто все еще смотрит ему вслед, видит, как он, едва выйдя из зала, поворачивает голову налево, и там, по всей вероятности — ибо больше уже не смотрит направо, — обнаруживает «необъятной величины» почтовый ящик, но ничего, правда, кроме ящика, однако это не сбивает его с толку и не обескураживает, а лишь побуждает сурово обозреть из — под буйно разросшихся бровей ближайшие окрестности, медленно поворачиваясь для этого всем корпусом. Никого; ни кто его не встречает, хотя он стоит на условленном месте у того самого выхода. Поезд пришел без опоздания. В дате можно не сомневаться. Огромный почтовый ящик здесь, перепутать не с чем, и тем не менее его не встречают.
Валентин Пундт решает позвонить по телефону, для чего пересекает наискось зал, секунду — другую раздумывает, не наступить ли ему на щетку, шурша тыкающуюся в его ноги, но ограничивается лишь укоризненным взглядом, брошенным на обеих бесцеремонных уборщиц, и присоединяется, не опуская багаж на пол, к очереди перед телефонными будками.
Отчего же у него такой тяжелый багаж? Конечно, не из-за сморщенных сушеных фруктов, во время работы он угощает ими своих коллег и будет угощать на этот раз, и не из-за связки кошачьих шкурок — с их помощью он обуздывает приступы ревматизма; тяжесть багажу придают бутылки с водкой собственного изготовления, без нее он никогда не уезжает из дому, с домашней водкой, глоток которой он, сидя в постели, пропускает перед завтраком и, напрягая слух, получает, по его словам, благую весть, «надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду». И конечно же, тяжесть ого багажа не в последнюю очередь обусловлена множеством папок и листов с заметками, множеством журналов и книг, безжалостно, хотя и не без разбору, сунутых в отделения и отделеньица, а также рукописью в двух частях — «Создание алфавита», он работает над ней уже четырнадцать лет и собирается просматривать в перерывах между совещаниями, что, разумеется, у него никак не получится.
Но теперь мы вполне можем сократить очередь к телефону и указать Валентину Пундту будку; правда, войти в нее сразу ему еще не удастся, ибо конца не видно представлению за стеклянной дверцей, вернее сказать, пантомиме в народном духе, разыгранной парнем с блестяще на помаженными курчавыми волосами и слишком широкими баками; Пундт, склонный каждому явлению давать наименование, называет бурное это действо «гибель надежды», начинается оно с дурашливых улыбочек и умоляющих жестов, причем голова парня едва не ложится на плечо, но очень скоро спектакль теряет свою свежесть и даже как-то неправдоподобно быстро замирает, хотя парень не ослабляет робких домогательств, боязливо упрашивает понять его, посочувствовать ему, но, видно, мольба его не вызывает отклика на другом конце провода, а потому вслед за язвительным, можно думать, предупреждением следует взрыв отчаяния и упреков, в поддержку коего носок туфли колотит в стенку будки, а рука требовательно стучит монеткой по аппарату, но и это, как тут же выясняется, не дает желаемого результата, и тогда телефонный мим, затаив дыхание, втягивает голову в плечи, точно изготовившись к тарану, изображает на лице непроницаемую маску, грохает трубкой и выскакивает из кабины, с места в карьер кинувшись к какой-то, верно, заранее намеченной цели.