— Душа ребенка… — произнес он громко, движимый охватившим его желанием говорить, — душа ребенка… всегда одна… и у всех… Пусть это вот… обидчик… ненавистник… убийца!..
Он вдруг остановился. Лицо его исказилось испугом, и он зарыдал судорожным, сдавленным рыданием — одними звуками, без слез. Да! Он — убийца, он — артист, с тонкой организацией души, он — способный к проникновению, он — умеющий видеть невидимое, он — простой, обыденный убийца!..
— Убийца!.. убийца!.. — повторял он, злобно стиснув зубы.
С этого дня он особенно жадно стал ожидать суда.
Со страхом и тайной надеждой ждала этого дня и Ненси.
— Как мне жить?.. Как мне жить… если приговорят?.. — спрашивала она себя с ужасом, стараясь, впрочем, не верить в мрачный исход.
— Бабушка, ты понимаешь… если… приговор… — решилась она, было, только раз как-то начать, и не могла продолжать дальше.
Уже наступал конец апреля, когда назначено было заседание суда. В воздухе чувствовалась весна, но погода стояла пасмурная, все время дожди, — однако это не помешало отборной и неотборной публике наполнить битком большой, поместительный зал местного окружного суда.
— Я всегда ждала подобного конца!.. всегда, всегда!.. — захлебывалась от восторга Ласточкина, упиваясь своим предвидением.
Серафима Ивановна, сидевшая возле нее, в первом ряду, только презрительно пожала узкими плечами, и, отвернувшись, стала рассматривать публику в свой длинный черепаховый лорнет. Беленький Крач чувствовал себя почему-то неловко и сконфуженно то моргал, то опускал глаза.
Раздалось, наконец, обычное: «Суд идет»!
Пигмалионов был оживлен, ожидая сражения с приехавшей защищать, по приглашению Натальи Федоровны, столичною знаменитостью.
Ввели подсудимого.
— А, знаете, он недурен! Даже красив!.. — трещала Ласточкина, обмахиваясь своим веером.
— Он больше чем красив, — сухо подтвердила Серафима Ивановна.
Однако разговор пришлось превратить — началось чтение обвинительного акта.
Приезжая знаменитость — столичный адвокат, несколько рисуясь, с равнодушным видом оглядывал зал.
Наталья Федоровна сидела в самом последнем ряду. На Юрия смотреть она не смела, боясь за свои нервы.
Ненси и Марья Львовна отсутствовали.
Пигмалионов произнес громовую речь, желчно доказывая испорченность подсудимого, причем не без яда задел и Ненси. Тут было все: и боязнь за колебание основ христианского учения, и страх за нравственный упадок в обществе, и просьба охранять свято закон, и воззвание к совести присяжных, и строгое им предписание не расплываться в слащавой чувствительности…
— Вы пришли судить, — вы помните: судить, — торжественно заключил он обвинение, — судить, а не благотворить.
Встал столичный лев. Он начал говорить тихо, отрывисто, будто взволнованно, поминутно отирая лоб платком и отпивая маленькими глотками воду из стоящего возле стакана. По мере нарастания речи повышался тон и голос; оратор видимо себя взвинчивал, и последние фразы почти прокричал повелительно и властно. Он дышал тяжело, лоб его действительно покрылся потом.
Когда председатель обратился к Юрию, глаза публики впились в красивое, измученное лицо подсудимого.
Суд утомил его; лицо осунулось и пожелтело, а по углам губ пробегали нервные судороги, но он ответил ровным, спокойным голосом:
— Я виновен. Прошу законной кары.
Весь зал, как одна грудь, точно вздохнул печальным, разочарованным вздохом.
Присяжные ушли. Зал замер в напряженном ожидании: отрывистое чье-то слово… восклицание… чей-то шепот… кто-то заспорил и — снова молчание.
Присяжные вынесли оправдательный вердикт. И опять, как из одной груди, вырвался радостный, громкий вздох облегчения.
Смеясь и плача, в одно и то же время, бросилась Наталья Федоровна в сыну:
— Мой! мой! мой! мой! — твердила она одно только слово, смачивая слезами и осыпая поцелуями его волосы, лицо, руки…
XXIII.
На другой день, в гостинице, где остановилась Наталья Федоровна, состоялось свидание между Юрием и Ненси. Мать оставила их вдвоем.
Они долго сидели молча, с опущенными вниз глазами, боясь поднять их. Им было страшно. Ему казалось, что вот, за этим немного похудевшим, но прекрасным лицом, стоит знакомый призрак высокого, бледного человека, с темными глазами… Вдали, как бы в тумане, большая комната, залитая светом, красного дерева стол, косой сноп солнечных лучей, играющие в нем пыльные точки…
Юрий едва сдержал готовый вырваться из груди стон и крепко стиснул руки, так что хрустнули пальцы.
— Так вот, — минуту спустя, сказал он глухо, — нам надо начинать жизнь снова…
Он остановился, не зная, что говорить дальше. Она его не прерывала, продолжая сидеть с опущенными глазами. Стало тихо. Среди упорной жуткой тишины громко бился маятник о стенки металлического будильника. Они прислушивались к этому назойливому, трепетному звуку, и им казалось, что это их собственные сердца так безнадежно, так тревожно бьются о крепкий металл.
— Так вот, — начал он снова, — у нас есть дочь… так вот я… я предлагаю… если конечно… поселиться в деревне… так можно хорошо… и если… я готов всю жизнь… т.-е. если вы можете простить… забыть…
Это «вы», сказанное им, вызвало краску на его лице, и он добавил уже почти шепотом:
— Конечно, все зависит от вас.
Но он тут же, сейчас же понял, что сам ни забыть, ни простить — не может. Неприязненное чувство против нее и отчасти против себя заставило его злобно сдвинуть густые брови.
Она решилась поднять глаза. Испуганная его недружелюбным взглядом, она тоже вспыхнула. Она почувствовала, что иначе смотреть он не может; ей стало больно невыносимо, почти физически. Не зная, как и почему — точно это были не ее, а чужие слова, — вся внутренно дрожа от волнения, она произнесла тихо и печально:
— Нет. Я очень благодарна… но нельзя…
Он вздрогнул от звука ее голоса, прозвеневшего погребальным звоном среди тяжелой тишины; хотел возразить, убедить, просить — и не мог.
Все, о чем думалось ему в длинные одинокие дни, в темные, тоскливые ночи заключения, — все, что он собирался сказать ей при свидании, мечты о будущей совместной жизни и мягкое любовное, всепрощающее отношение, и надежды вернуть прежнее счастье — все это куда-то исчезло, потонуло в душевной боли, в корне которой лежало злое, мстительное чувство, и он не мог его ни уничтожить, ни победить. Если бы он в силах был разобраться в себе в эту минуту, он понял бы, что в нем говорят: ревность оскорбленного мужчины к прошлому, — и потеря веры в будущем, и страшное, безотчетное сознание своей неправоты. Ему тяжело было присутствие Ненси, тяжело и неприятно. Он знал, что ей тоже больно невыносимо, он знал, что боль эта в нем и в — ней неиссякаемая, неизлечимая, вечная.
«Да что же это? Довольно!» — хотел он крикнуть; а ей хотелось плакать громко, громко, так, чтобы не слышать ничего, кроме собственного плача.
— Относительно ребенка, — едва проговорила она, глотая слезы… — Так относительно ребенка надо решить… Я… после…
— Как угодно: я не насилую, не тороплю…
И оба они сразу почувствовали холод смерти вокруг себя и в себе.
В груди у обоих вдруг образовалась какая-то мучительная пустота, и между ними все выше и выше росла, поднималась невидимая, но ясно ощутимая стена. Она хоронила прошедшее, заслоняла будущее, сокрушала настоящее.
Злое чувство еще больше охватило Юрия. Куда девалась безмерная нежность, что жила в нем до злополучного свидания? И вот она, эта женщина, здесь, перед ним, бледная, ожидающая. Он пытался улыбнуться, взглянуть ласково, и чувствовал, как нехорошая, недобрая улыбка кривит его губы, глаза против воли не могут остановиться на милом когда-то и теперь все еще милом лице, а смотрят в сторону сердито и угрюмо. Но почему? Он сам этого не знал, а побороть себя не мог. Пусть всякое ей счастье, радость, успех в жизни, но только дальше, дальше от нее!.. Ее глаза, лицо, волосы, голос, движения — все раздражало его.