— Я пришел вам сказать, — начал отрывисто Юрий, глядя в упор на него серыми, скорбными глазами, — сказать… или предложить… Нет! я пришел объявить вам, что я даю жене моей свободу… И если вы порядочный человек… если вы честный — вы женитесь на ней.
Войновский растерянно указал Юрию на стул, по другую сторону письменного стола.
— Благодарю, — сухо уклонился Юрий от любезного приглашения.
И они стояли друг против друга, за большим старинным красного дерева, с бронзой, столом — оба бледные, оба дрожащие…
Из открытого окна, на середину комнаты, задевая стол, искрясь в бронзе массивных подсвечников, падал широкой косой солнечный столб, а в нем, точно в плавном ритмическом танце, кружились мириады пыльных точек. Они играли, перегоняли друг друга, волнообразно качались…
Глаза Юрия смотрели строго. Взгляд Войновского выражал ненависть и нескрываемое презрение.
— Так вот я вам объявляю мое решение!.. — сказал Юрий, и голос его, как металл, зловеще гулко прозвучал в стенах высокой комнаты.
— Позвольте!.. — Войновский постарался насколько возможно овладеть собою. — Я вам, кажется, не дал ни повода, ни права говорить со мною таким образом.
— Повода? Нет… А право?.. Вы понимаете сами мое право… Ведь вы же сделали ее несчастной, сбили с пути, лишили покоя, семьи!.. Отдайте же ей свою жизнь!.. Или жизнь эта дороже совести и чести?..
— Вы, молодой человек, слишком злоупотребляете этим словом, — произнес, с натянутой улыбкой, бледный как полотно Войновский. — Но вы слишком взволнованы, и я не принимаю ваших слов серьезно.
— Напрасно не принимаете! — вспылил Юрий.
— Позвольте, дайте мне докончить. Во-первых, я ничего не отнимал у особы, о которой вы говорите… лучшим доказательством чему служит эта сцена: вы объясняетесь со мною как оскорбленный муж…
— Не муж, а человек, защищающий другого.
— Ну человек!.. во всяком случае — близкий… А вы говорите, что я что-то отнимаю, разрушаю…
— Покой вы отняли!.. — гневно воскликнул Юрий. — Вы понимаете?.. спокойную совесть!.. А что вы дали? Что, — кроме обиды и позора!.. Так искупите же свою вину — я вам даю возможность.
— Такого злодея надо бежать, а не предлагать ему жениться.
Высокий лоб Войновского покрылся красными пятнами.
— Честь — понятие условное, — произнес он как-то неестественно громко, и в его бархатном голосе появились необычайные визгливые ноты. — Да и в делах любви… при чем тут честь?
Юрий замер и впился жадными глазами в это красивое, но ставшее плоским и жалким, в своем испуге, лицо.
Его рука, с тонкими пальцами, опираясь на спинку стула, вздрагивала при каждом слове Войновского, точно от прикосновения электрического тока. Его неожиданное молчание раздражало и злило еще больше Войновского.
— Мы только идем женщинам на встречу. И в данном случае, — проговорил он с особенной злобой, — я только отвечал… я…
Косой солнечный столб дрогнул и весь всколыхнулся. Мириады пыльных точек потеряли плавность ритма и, прерванные в своем волнообразном кружении, смешались, завертелись в хаосе дикой, необузданной пляски.
Войновский лежал на полу, и тут же, в нескольких вершках от его бледного лица, валялся тяжелый бронзовый подсвечник.
«Что это?.. Что это?!. Действительность или мучительный бред»?
Ужас леденил сознание Юрия.
Кровь текла из раны на виске и медленно скатывалась на пол по мертвому лицу.
Кровавая тонкая змейка предательски подползла к самым ногам Юрия.
Он выбежал в смежную комнату и закричал диким, не своим голосом.
— Я — убийца!!!..
И снова он перестал помнить, понимать…
XXII.
Ненси, несмотря на все доводы Марьи Львовны, за границу не поехала. Они поселились в небольшой, наскоро нанятой квартире в городе, вывезя из старой только необходимое.
И часто, часто, по вечерам, ездила она одна в шарабане на окраину города, к белой, высокой тюрьме, где содержался Юрий. Дальше темной лентой вилась дорога и тонула в туманной дали; еще дальше, узкой каймой вдоль синего неба чернела опушка леса.
Ненси нервно поворачивала лошадь, спасаясь от страшных воспоминаний.
В новой маленькой квартире никого не принимали, за исключением неизменного Эспера Михайловича. Но ни он, ни Марья Львовна не смели заикнуться Ненси ни о «деле», ни о ее внутреннем состоянии.
Совсем не религиозная, Марья Львовна теперь целыми часами простаивала перед старинным фамильным киотом. Она не молилась, а просто недоумевала перед бессилием своего нравственного банкротства и, движимая чувством самосохранения, искала, без веры, в молитве опоры.
— Бабушка! — как-то сказала Ненси, — я не могу… т.-е. не умею… или не смею, что ли, просить… Ему, может быть, худо там… Так нельзя ли, чтобы облегчить… ты съезди…
Марья Львовна, скрепя сердце, поборов свою гордость и злобу против ненавистного ей Юрия, отправилась просить за него Пигмалионова.
Прокурор встретил Марью Львовну официально, как простую просительницу. Он не забыл всех своих неудач в ухаживаньи за Ненси и питал самые злобные чувства к ней. Однако он сухо и сдержанно, но все же обещал старухе, «в пределах законного положения вещей», исполнить ее просьбу.
Последствием этого разговора было то, что совершенно неожиданно для Юрия его перевели в лазарет.
Там каждый день стал навещать его фельдшер — маленький, бритый брюнет, косой на один глаз — и раз в неделю доктор, беспристрастно и неизменно задававший ленивым голосом все одни и те же вопросы.
Фельдшер любил, обойдя больных, отвести душу с «интеллигентом».
Свиданий с Ненси у Юрия не было, а с матерью они были так тяжелы, что он невольно радовался, когда истекала законная четверть часа и наставало прощание. Наружно бодрая, Наталья Федоровна старалась всегда подбодрить и сына, но именно эта-то напускная бодрость раздражала и угнетала его еще больше: хотя благородная, но все-таки фальшь! И хотелось ему не раз резко и прямо высказать это, но другая благородная фальшь, вытекающая из боязни обидеть, сдерживала его порывы.
Таким образом отбывались, как обязанность, эти свидания и обоюдно не приносили ничего, кроме тяжелого, неудовлетворенного чувства.
Не подозревая всей истины, Наталья Федоровна искала причину этого печального явления только во внешней грустной обстановке и мирилась с этим как с неизбежным.
Временами Юрию так хотелось уйти — не от четырех желтых стен его камеры, — как ни странно, но они ему даже нравились, — а от своего прошлого, от своих воспоминаний, от всего, что было связано с его внутренним «я». Желание это бывало до того острым, что хотелось удариться головой об одну из этих четырех стен, чтобы уничтожить все старое и найти другое, может быть еще худшее, но другое.
Тогда особенно благотворны были посещения косого фельдшера.
Смущенный и встревоженный стоял иногда Юрий, по уходе фельдшера, посреди камеры. Всколыхнулись какие-то, точно заснувшие мысли, и жгучее желание пойти искать — но не потерявшейся правды, а чего-то нового, чему нет еще имени на человеческом языке — охватило сердце Юрия. Ему стало вдруг как-то ясно, что правды искать нечего, что правда и без того живет во всем живом, но что другое должно явиться людям — и это не правда и не любовь, — а что-то огромное, вмещающее в себе и любовь, и правду. Он подыскивал слово, чтобы определить, но не мог. Какая-то жалость, мучительная и необъяснимая в своей причине, шевелилась в груди и рвалась оттуда на волю. И захотелось ему идти из края в край, идти долго и кликнуть клич, чтобы все пришли и объяснили ему или сами прониклись этой жалостью.
Всегда и раньше еще ему часто казалось, что оболочка, внешнее, слова, а иногда и поступки совсем идут врознь с внутренней жизнью души… Бывало так, что он глядел и не видел этого внешнего, точно слетала оболочка — кожа и мускулы, — оставалось перед ним одно только чужое сердце, прозрачное как стекло; он слышал тогда одни слова, а за ними явственно, из глубины чужого прозрачного сердца доносились до его слуха совсем, совсем другие. Он страдал, мучился этим разногласием; он не знал, как разбить, как уничтожить ненужную, возмутительную фальшь. И теперь, в настоящую минуту, здесь, среди стен, где томились длинные, скучные дни жертвы этой роковой фальши, он чувствовал ее еще больше, каждым своим первом.