Однажды ночью, когда в припадке особенно болезненной тоски и одиночества я шел по улице, некоторые вещи открылись мне с необычайной ясностью. Стояли сизые сумерки, было нелюдимо и холодно. Было утро, улицы были пусты, асфальт мокрый и чёрный, автоматические светофоры одиноко и ненужно перемигивались на перекрёстках. Небо было такое, что хотелось смотреть вверх. А в городе неба не замечали и никогда не хотелось смотреть вверх. Небо для них было пустынно и безразлично. Здесь и солнце было какое-то тусклое.
Над миром грешным плывут ночами – проспект Надежды, бульвар Печали. Над серой глыбой озябших зданий – квартал улыбок, кольцо свиданий. Округляя свои груди, тихо плыли светлые облака. Они летали вокруг жилых массивов и воровали простыни, которые повесили сушиться хозяйственные люди. Как беличьи расстеленные шкурки воздушные висели трусики… Интересно, зачем облакам – простыни? Тогда как в применении к людям этот вопрос настолько же актуален, как, скажем, какой длины потребовалась бы нам ложка, если бы облака были из ванильного мороженого. Но башмак. Способен ли, как и все, забыться в раздумье, в росе? Да. Но – в общем-то – нет. Учебник логики скажет вам, что абсурдно утверждать, будто желтый цвет имеет цилиндрическую форму, а благодарность тяжелее воздуха; но в той смеси абсурдов, которая составляет человеческое «Я», желтый цвет вполне может оказаться лошадью с тележкой, а благодарность – серединой будущей недели. В полдень кошки заглядывают под скамейки, проверяя, черны ли тени. Тучи-медвежата.
Как камень я стою среди камней, прося лишь об одном: "Не подходите, не трогайте руками и посторонних надписей на мне не делайте". Здесь, в нашей милой отдалённости. Невежество помогает сосредоточиться, хотя, здесь у всех вполне сносное образование. Для коротанья слишком глухих ночей, хотя, ночью здесь, в общем, делать нечего.
Поглядывающий за чьими-то делишками. До чего же глупо устроено всё на свете. До чего же смешны люди, правда? Как усыпительна жизнь…
Идя по направлению к дому, я грешил отдаться течению жизни и не делать ни малейшей попытки бороться с судьбой, в каком бы обличье она ни явилась ко мне. Всего, что случилось со мной до сих пор, оказалось недостаточно, чтобы меня уничтожить; ничто не погибло во мне, только иллюзии. Я остался невредим.
Меж ваших тайн, меж узких дырок на ваших лицах, господа, (from time to time, my sweet, my dear, I left your heaven), иногда. "We can't believe", – говорят они, и можно держать пари, что плотник сломает замок, но никого не найдёт внутри.
Добавим, что если во времена, когда людей было мало, человеку выгодно было прославиться, то теперь, когда он совсем обесценился, дело обстоит совсем иначе. Чьего уважения стоит добиваться на нашей загроможденной телами планете, где мысль о ближнем лишилась всякого содержания? Любить человечество уже невозможно ни оптом, ни в розницу, а желание всего лишь выделиться из него – это уже симптом духовной смерти. Ужас славы происходит от ужаса перед людьми: став взаимозаменяемыми, они оправдывают своим числом отвращение, которое вызывают. Недалек тот момент, когда нужно будет оказаться в очень хорошем расположении духа, чтобы если не любить, ибо это невозможно, то хотя бы переносить их. Во времена, когда ниспосланные провидением эпидемии чумы опустошали города, каждый выживший справедливо внушал некоторое уважение: это был еще живой человек. Сейчас таких больше нет, а есть лишь кишение агонизирующих, пораженных долголетием существ, особенно отвратительных тем, что они так прекрасно обставляют свою агонию.
Каковы бы ни были его заслуги, здоровый человек всегда разочаровывает. Невозможно испытывать хоть малейшее доверие к тому, что он говорит, и находить в его речах что-то, кроме уловок и словесных выкрутасов. Только опыт ужасного придает некую весомость нашим доводам, здоровяк же им не обладает, как не в состоянии он вообразить себе несчастье, без которого никто не может общаться с теми обособленными существами, какими являются больные; хотя, если бы ему на это хватило воображения (не найти пульса у себя на руке), он уже не был бы вполне здоровым человеком. Не будучи заряжен негативным опытом, нейтральный до самоотречения, он барахтается в здоровье, в состоянии безличного совершенства, в нечувствительности к смерти и ко всему прочему, в невнимании к себе и миру. Пока он пребывает в этом состоянии, он подобен предметам; как только он из него выпадает, он становится для всего открытым и сразу познает всеведение страха.
Имею удовольствие и благодатное утешение видеть вас в добром здоровье. Мавляна сказал так в одном из своих бейтов: "Точно так же, как красивые люди ищут чистые и прозрачные зеркала, так и люди щедрые желают видеть людей слабых и беспомощных. Красивые люди становятся пленниками зеркал, любуясь своей красотой и статью. Проходя даже мимо затемненных стекол, они смотрятся в них, чтобы увидеть себя. Душевная щедрость же, являющаяся истинной красотой, видит себя в зеркале душ людей бедных, несчастных и беспомощных".
Глава 15. Об искусстве
Теперь можно дать ответ на вопрос: что значит изучать произведение искусства? Две крайности, подстерегающие искусствоведение – полная изоляция произведения искусства от мира и полное растворение его в мире. В первом случае познание может быть лишь интуитивным или вообще невозможно. («Прекрасное – это экстаз: оно так же просто, как голод. О нем, в сущности, ничего не расскажешь. Оно – как аромат розы: его можно понюхать, и все… Все, что может сказать критик по поводу… картины – это посоветовать вам пойти и на нее посмотреть. Все остальное, что он скажет, будет или историей, или биографией, или чем-нибудь еще»).
Например, в одном из стихотворений американской поэтессы Эмили Дикинсон говорится о полете колибри как о «пути исчезновения». В данном случае благодаря свойствам поэтического языка, которые представляют собой «лингвистическую фантазию», произошло наложение двух перспектив: восприятия полета птицы и идеи об эфемерности жизни.
Если поэзия обладает глубоким проникновением в самую сущность вещей, то те воображаемые атрибуты, которые она приписывает явлениям действительного мира, фактам реального восприятия, как бы начинают «просвечивать» сквозь те свойства, которые фиксирует это восприятие. Таким образом, поэтический объект строится на границе двух «миров» сознания: фантазии и реального восприятия. Поэтический объект существует «как если бы» он являлся зеркальным отражением того, что мы называем реальным миром, хотя в действительности он не является таковым.
Искусство и так стоит в чрезвычайно подозрительном отношении к жизни. Именно неживотность, в представлении рафинированного интеллектуала, и есть первопричина духовности. Искусство, к примеру, возникает именно от неспособности жить естественной, нехитрой природной жизнью. Вспомним известный фрейдистский пример. Кенарь в природе поет, чтобы приманить самку. После ее появления всякие песни прекращаются – уже не до того. Надо вить гнездо и выводить птенцов. Но если кенаря запереть в клетку, он будет петь без всякого ощутимого биологического результата и рано или поздно найдет удовольствие в самом процессе пения, выводя все более изысканные рулады. Так и у людей. Мало кто не писывал стихов в период достижения половой зрелости. И только тот, за кем не явилась хозяйственная дама сердца, продолжает совершенствоваться в поэтическом мастерстве до глубокой старости. Если бы З. Фрейду удалось сделать своим пациентом все человечество, как он планировал, всякому искусству пришел бы полный конец. Невозможно вылечить художника от невроза. Художник – это и есть невроз. Или, если выразиться точнее, невроз – его муза, периодически выводящая художника из здорового животного состояния. Дело не в том, что некто влюбился в очаровательную женщину, а в том, что эта эмоция открыла ему дали, никак не связанные с чаровницей.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».