Жилы твои тренированы были и подход не буквален. Плен её ты не вспомнишь взамен бредя на вокзалы. Волен ты ехать и это опять мука видеть начало. Пахнет спермой и тырсой в составах товарных. В путь пускаясь замки свороти и сорви задвижки, вспышки гнева пускай следопытов жгут у порога. Разве дорога не цель обретения средства. Ветер времени раскручивает тебя и ставит поперёк потока.
Не помню часа, уже стемнело – я услышал грохот и скрежет, по улице шли танки. Я включил радио. Слуховые страхи – из самых сильных. Лязг на асфальте настолько её испугал, что и рукой вдруг дёрнула. Там большущие экскаваторы копают глубокую яму. Я никогда еще не видела ничего подобного. Эти экскаваторы похожи на заржавевшие танки, у которых стволы пушек заменили ковшами. Но вообще тут все как на старых фотографиях моего дедушки.
Когда-то над рекой прогрохотал последний поезд. Уехавший в нём так и не полюбил данный ему город. Он даже попытался описать свою нелюбовь, но оказалось, что город умеет защищаться.
Стань шорохом в злорадном смехе улиц, и пустотой в густом ряду витрин. Плен города… надёжен. Я в нём. Я с ним. Я – осторожен. Маской вообразить себя, белой костью: через тринадцать будет, мол, тридцать семь. Есть города, куда приезжают в гости. Есть города, куда бегут насовсем. Ваш – из каких-то третьих. За утешеньем ехать смешно и лень, а другой судьбы поиски не нужны уже. Быть мишенью стрел вдохновенья – если бы, если бы не беспомощность тет-а-тета – ближе не получается. Очень жаль, что окрылить легко, но кого-то, где-то… Птица из рук не в руки летит, а вдаль. Есть города, откуда никто не пишет. Скоро очнусь, приеду, увижу вас. Есть города, куда не боятся мыши тихо войти, где флейта играет вальс. И появится мышь. Медленно, не спеша, выйдет на середину поля, мелкая, как душа по отношению к плоти, и, приподняв свою обезумевшую мордочку, скажет "не узнаю". Друзья мои швырнули б разводные ключи на пол и гоготали. Я дрожал, как луковичная шелуха при слабом дуновении.
Но откуда тогда эта любовь ко всему забытому и заброшенному, к этим развалинам среди зарослей, к ржавым гвоздям серых заборов, откуда эта усталость у недавно созданного, у юного, казалось бы, овна с крепкими рогами, у воина, колчан которого полон стрел, а голова выточена из цельного куска превосходной кости, почему же так хочется старых тёплых одежд и покоя, почему так манят корабли на дне моря и города на дне времени?..
Я буду идти куда глаза глядят, перекатывая в кармане тот приятно-круглый факт, что скитальца никто не ждёт и отпущенный ему кусок времени больше не нужно делить на прозрачные дольки. Отныне он волен – какое прохладное слово! – волен пинать расползающимися ботинками пласты мокрых листьев, бродить по длинному городу, отдыхать на парковых скамейках, заигрывая с бесстрашными белочками, а под вечер вспомнить всю прелесть долгого пути вниз, вдоль трамвайных рельсов – пока не откроются за поворотом влажные огни привокзальной площади.
Среди этой суеты затерялась (заключенная в скобки) тоска по тому, кто так и не встретился в этих тоннах прошедших тел, кто знал бы – и вдобавок эта отвратительная привычка ходить кругами. Корни её так глубоки, что до сих пор пьют воду тех давних дождей, когда нельзя было уединиться ни в дневниках, ни в письмах. Тебе этого не понять, мама, там, где я сейчас живу… там обнимаются у всех на глазах!
Глава 14. Начало приступов
Каждый раз, как я иду этим путем в обеденный час, ощущаю лихорадку предвкушения. Полная обезличенность в толпе обволакивает смолой теплого человеческого бреда, заставляющего вас бежать вперед подобно слепому пони и прядать горячечными ушами. Всякий окончательно и бесповоротно перестает быть собой и, значит, автоматически становится олицетворением всей человеческой породы, пожимая тысячи рук, болтая на тысяче разных языков, проклиная, аплодируя, насвистывая, напевая вполголоса, разговаривая с собой, ораторствуя, жестикулируя, мочась, оплодотворяя, подлизываясь, льстя, хныкая, торгуясь, сводничая, воя по-кошачьи и так далее и тому подобное. Ты – все люди, когда-либо жившие по Моисею, и кроме того ты – женщина, покупающая шляпу, клетку для птицы или простую мышеловку. Ты можешь лежать в витрине, как золотое кольцо о четырнадцати карат, а можешь ползти по стене дома подобно человекообразной мухе – ничто не остановит процессию, даже молнии артподготовки, даже вереница моржей, шествующих к устричным отмелям.
Когда в конторах гасят свет и люди расходятся по своим логовищам… Чужие, незнакомые дома, озабоченные лица. Где она пропадала? Было уже довольно поздно. Наступал час, когда они чувствуют себя выбитыми из колеи, потому что жизнь вокруг сбавляет ход. Это время полупризнаний. Нет на земле прекраснее повтора, чем в доме непогасший свет. Ах, улыбнись в оставленных домах, где ты живёшь средь вороха бумаг. Как хорошо в оставленных домах любить других и находить других, из комнат, бесконечно дорогих.
К концу дня, к вечеру, к ночи ближе человеку хочется дать жалостливым чувствам волю. Хочется себя укорить. Душе сухо. Душе шершаво. А события дня слишком мелки, скупо будничны, недостают и недобирают, чтобы царапнуть. Чтобы отвлечься, я скачиваю почту. Это почти безнадежно, потому что вся страна спит – слева еще засыпает, справа только просыпается, – и никто мне не пишет.
Вот скулит человек. Да разве ж оттого, что ты поскулишь, тебе полегчает?
Поднимался по лестнице медленно, как старик. Тихо говорил: «Сегодня… дурной… день…» На каждое слово приходилось по ступеньке. «Кузнечиков… хор… спит…»: еще три ступеньки. И еще раз те же строчки – на следующие шесть ступенек. Дальше я не помнил и для разнообразия попытался прочитать стихотворение в обратном порядке: «…спит …хор… кузнечиков», но обнаружил, что так его можно читать, только если спускаешься.
Оттуда, где я находился, можно было кричать людям всё, что угодно. Я попробовал. Меня от них мутило. У меня недостало духу бросить им это днём в лицо, но сверху, где я ничем не рисковал, я крикнул: «На помощь! На помощь!» – крикнул просто так, чтобы посмотреть, подействует ли на них мой призыв. Нет, не подействовал. Круглые сутки они толкали жизнь перед собой, как тачку. Жизнь заслоняет от них всё. Собственный шум мешает им слышать. Им на всё плевать. Чем город больше и выше, тем больше им плевать. Они воздвигали его во славу своим болванам. Это я вам говорю: я пробовал. Ты можешь разоблачаться беспробудно, бесстыдно, вплоть до прямой кишки – никто не заметит.
И даже если это было чересчур приторно, даже если не угадал, – псу, оставленному сторожить такие памятные крыши, хотелось скулить, тихо подвывать и тереть лапами морду. Все это бессмысленно. Могу всю ночь приводить доводы "за" и "против". И та же проблема: кто тот единственный "он"? Навернулись слёзы – внезапно, как это стало часто случаться с ним в последнее время. Наконец он сел и заплакал.
На него начало находить что-то вроде отчаянья. Мне хотелось одного – свернуться в клубок и исчезнуть навсегда со всех планов бытия и небытия, но это было невозможно именно из-за боли, которая с каждой секундой становилась сильнее. Я заметил, что кричу, и попытался замолчать. Это получилось не до конца – я перешел на мычание.
О, друг моих сияющих лет, несчастный однофамилец, – ты так хотел спасти тогда, что же не спас! – рёв нарастает, сейчас хлынут молнии, – едкий запах, моя гнедая рука… Убиваю больно, но быстро. Боль напитала дерево гордыни, она же его и сокрушит.
Так что это случилось совершенно на ровном месте, когда к ночи я завыл, как пенопласт о стекло. Лагерная сука. Биться головой об стену, ища какого-то своего собственного, отдельного исхода. Этот приступ был стремителен, беспричинен. Я кричал и кричал и когда я изошёл в вое и в крике, мне полегчало. Я верю в крик. Вой не бывает неискренним. "Мы существуем, пока ещё чувствуем боль", – повторял ты на странном языке тишины. Хотелось потерять сознание.