— Помню, прекрасно помню, но если б знал, что верблюдок лучше Говорушки, непременно пошел бы с ним. И кровную легавую, и дорогое ружье держу только потому, что они лучше работают.
— Ходили бы целый день с верблюдком? Любовались на этого урода и слушали его деревянный лай?
— Конечно, мне совершенно безразлично, какого цвета собака, каков у нее хвост — хоть помелом, хоть веером, — лишь бы хорошо гнала. А пусть она козлом блеет, курицей кудахчет, только бы надежно держала зайца — до убоя.
— Черт-те что говорит человек! — возмутился молчавший до тех пор четвертый из нас, морской офицер в отставке. — Каждый понимает: в гончей охоте самое главное — гон. Чтобы песня была! А заяц что? Шерсти клок…
Моряк вышел из-за стола, лег на кровать, блаженно потянулся и добавил:
— Вы, Горелов, сами не верите в то, что говорите. Или парня дразните. То и другое ни к чему.
— Совершенно верно, не верите! — вскинулся Борис.
— Не сердитесь, Боря, это вам не идет. Просто не люблю этих внешних аксессуаров и нелепых традиций, принятых у городских охотников. Главное — целесообразность, и только целесообразность. Остальное, начиная с так называемых истинно охотничьих традиций и диких несуразных терминов вроде «отрыщь», «дбруц» или четырех названий одного и того же собачьего хвоста и кончая нелепыми побрякушками вроде значков и специальных шляп с перьями, в которых щеголяют наши западные собратья, — чепуха, форменная чепуха.
— А вы подумали, куда может завести эта ваша целесообразность? Сегодня мы шли по разным сторонам поймы. Вы свистели в свисток с горошиной. Я каждый раз вздрагивал, когда слышал его трель; казалось, вот-вот появится милиционер и скажет: «Гражданин! Здесь ходить не положено». Вы, вероятно, и гончую свистком наманиваете?
Горелов положил на ладонь пузатый свисток, висевший у него на шее на прочном сыромятном ремешке, осмотрел его, словно видел первые, помолчал и терпеливо возразил:
— И здесь вы не правы. Свисток слышно далеко, а так как он с горошиной, то мой Джим его сразу же узнает, а ваша собака не обратит внимания, это удобно, когда двое охотятся по соседству. И я не шутя говорю — свою молодую гончую буду приучать к свистку, а не к архаическому рогу. Впрочем, мы с вами забыли, что о вкусах не спорят.
Горелов откинулся на спинку стула и прикрыл глаза, давая этим понять, что считает разговор оконченным.
В избе стало жарко. Борис ушел и тотчас вернулся:
— Красота-то какая на улице! Тихо, приморозило, земля хрустит, пойдемте послушаем первую заячью ночь.
Он снял со стены гнутый медный рог. Мы вышли на крыльцо. Зеленая зорька, узкая и неяркая, гасла над просторными озимыми полями. На полуночной стороне темное небо по-зимнему щедро было наколото звездами. За лесом бледнело далекое зарево — отсвечивали огни города. Он казался близким, но мы знали, что до него раскинулись поля, лес, покосы, речки. Долгий мох, а за ним опять леса, реки, поля.
И не только в сторону города — всюду вокруг нашего домика лежала огромная земля, притихшая и стынущая, потому что ушли тучи и ничто не укрывало землю от холодного провала неба.
Мы знали, что русаки уже вышли на озимь и мягкими, как вата, лапками неслышно переступают по седой от инея зелени, по железным комьям пашни; что за полем вдоль ручья бредет лисица, осторожно прислушиваясь к шороху замерзающей воды.
Борис глубоко вдохнул воздух, не спеша продул рог и вдруг подал в него резко и напевно: «Та-и! Та-и!»
Низкий вибрирующий звук разлился далеко-далеко, торжественно и властно, а за ним, словно вдогонку, высокий, стонущий — еще дальше и звонче.
«Та-и! Та-и!» — еще раз пропел рог.
Во дворе брякнула цепь, и тихонько заскулила, как заплакала, Говорушка.
Далеко-далеко от домика, в кордоне лесника, отозвался альтовым голосом старый выжлец Дунай.
— Помните, у Бунина? — негромко сказал моряк:
…Томно псы голодные запели…
Встань, труби в холодный звонкий рог!
«Та-и! Та-и!» — протрубил еще Борис.
Я вспомнил, как трубили сбор после большой облавы. Давно это было — мне тогда едва минуло одиннадцать. Зайцев погрузили на подводу, меня посадили туда же.
Я мельком поглядывал на ровные ряды бело-пегих зайцев, на грудки краснобровых тетеревов и любовался своими сапогами: первыми в жизни, коваными, высокими — за колено, пахнущими дегтем.
Под ними ровно и бесконечно катился блестящий обод колеса, изредка с хрустом врезаясь в прихваченные морозом лужи.
Как давно это было, но как памятно!
Горелов оставался в избе, он дремал, сидя на стуле.
Когда Борис затрубил, Горелов открыл глаза и заметил, что старик положил руку на спинку кровати, будто хотел встать.
Лицо его вдруг оживилось. Он слышал, как вольно и далеко взлетела над полем знакомая песня рога, слышал, как отозвались на нее гончие, видел — да, да, хорошо видел, — как на озимом поле, встревоженные, вздыбились зайцы, как лисица у ручья резко остановилась, качнув плотным широким хвостом.
Горелов почувствовал, что и сам немного взволнован, и, чтобы не выдать себя, усмехнулся:
— Дети, ей-богу дети! Полюбовались на звезды, подули в медную трубку и…
Неожиданно старик нащупал на груди Горелова свисток, потянул к себе и сказал:
— А ты выйдь-ка на крыльцо да свистни… что будет?..
Милые уродики
* * *
Дед, отец, брат и я всегда держали охотничьих собак. С тех пор, как себя помню, помню и изящных ирландцев, темпераментных пойнтеров, задумчивых гордонов, сумрачных русских гончих, веселых искристых лаек — словом, самых разнообразных представителей собачьего рода, бродивших по дому или лаявших во дворе. И сейчас дом мой не пуст.
Держали мы и свое племя; поднимали собак со щенков, натаскивали, наганивали и охотились долгие годы. Не переводились у нас собаки… Вот и неверно сказал. Переводились. В голодные годы разрухи, в годы войны пропадали собаки, но оставалась неизбывная тяга к ним и презрение к бессобачной охоте. Вот тогда и появлялись в нашем доме взятые со стороны, неизвестные, обычно уже взрослые собаки. Попадались среди них и вполне приличные, но чаще испорченные или просто необученные. Мы привыкали к ним, и, случалось, в нашем доме подолгу жили милые сердцу уродики. Вот о некоторых из них я и расскажу.
Тайный грех
— Туг одна моя пациентка собаку предлагает, — сказал отец, словно ни к кому не обращаясь, и протянул пустой стакан тете Зине.
Мы, трое мужчин — отец, брат и я, внимательно наблюдали за стаканом. Стакан был налит вполне доброжелательно, не рывком и не через край, и это был решающий момент в судьбе Чока. Через неделю начиналась охота, а после смерти Дианки, дельной охотницы и любимицы тети Зины, в доме собаки не было.
— Я посмотрел собаку, — продолжал отец, — кровная немецкая легавая, курцхаар. Очень крупный кобель, лет шести. Хозяин, говорят, был толковый охотник. Вдова подержала с годик в память мужа, а теперь жалуется — оставлять не с кем…
Так появился у нас Чок. Обжился он в доме скоро. Проскучал два дня, потом неожиданно, к общей забаве, принес отцу из передней ночные туфли. На следующий день по собственному почину Чок принялся таскать дрова. Возьмет в зубы полено и, весело помахивая обрубком хвоста, тащит со двора к плите.
Поноска была страстью Чока. Он мог часами таскать по дому поводок и плетку, по приказанию приносил любой предмет, даже неудобную скользкую бутылку и тяжеленный утюг. Но высшим наслаждением Чока были походы с тетей Зиной на базар. Нужно было видеть, с какой важностью и, я не побоюсь сказать, с чувством собственного достоинства нес он в зубах кошелку с продуктами! Тетя Зина была покорена.
Однажды в теплый летний день мы всей семьей сидели на крыльце. Неподалеку на лужайке пыжился и клекотал соседский индюк. Дикая мысль пришла в голову брату: он показал Чоку на индюка и скомандовал: «Принеси!» Не успели мы опомниться, как Чок ринулся на лужайку и схватил птицу. Индюк отбивался, как мог, грозно раздувал шею, обиженно клекотал, но Чок неумолимо и все же вежливо вел его к нам, придерживая за крыло…