— Боже упаси, — изумлённо распахнул глаза Нальянов. — Я устал от этих глупостей за неделю, но вынужден был закончить семестр. Потом уехал в Сорбонну, — Юлиан улыбнулся. — Но мне и в голову не приходило звать эту глупость «героизмом». Всего-то стадность, страх чужого мнения да дурная жажда власти при отсутствии дарований, — пожал плечами он.
Эти слова, безмятежные и понимающие, успокоили Дибича. Неожиданно Нальянов спросил его о младшем Осоргине. Они близки? Что за человек?
Дибич удивился, но ответил.
— Этот как раз был из пылких идеалистов. Сегодня стал почти невыносим. К его удивлению, вчерашние сокурсники, произносившие страстные речи о самодержавном произволе, превратились в чиновников-карьеристов либо спились. Сам он мечтал о борьбе, при этом довольно слабо успевал, за сходками-то некогда было, в итоге — едва приступив к работе, то и дело удостаивается, как я слышал, нелестных отзывов коллег. Как-то бросил при мне, почему, мол, он, готовый к смерти на эшафоте, должен заниматься дурацкими расчётами движения составов? Злится и на брата, ставшего, по его мнению, просто приспособленцем.
— Любопытно…Он мне показался странным, — осторожно заметил Нальянов. — Я его видел на похоронах.
— С детства такой, — раздражённо кивнул Дибич, но раздражение вызвали нахлынувшие семейные воспоминания. — Он родился недоношенным, синюшный такой был, никто не ожидал, что выживет. Начал ходить только в три года, говорить тоже после трёх. Упав, не поднимался, а бился головой об пол. После трёх лет истерики стали столь частыми, что тётка сажала его в специальное чёрное кресло, всерьёз считая сумасшедшим.
Нальянов ничего не ответил, но слушал с таким лестным вниманием, что Дибич продолжил:
— Однажды в детстве исчез из дома, нигде не могли найти пару недель. Оказался далеко от города, на дороге, не отзывался на собственное имя, не помнил имён близких, не узнавал мать, но вдруг заговорил совершенно недетским тоном о событиях, знать о которых не мог. — Он пожал плечами. — А так — игрушки, какие не подарят, ломал, сестру младшую лупил вечно. В гимназии был замкнут, крайне раздражителен. Потом пытался заниматься хозяйством, у них именьице было крохотное, но крестьяне не вписывались в рамки его революционных фантазий, он с ними вечно судился. В итоге именьице пришлось сдать в аренду, дабы избежать полного разорения. Университет всё же закончил, но уже с первых шагов у него ничего не получается… Недавно сказал: «Бросить бы всё это к чёртовой матери и просто жить…» Я так и не понял, о чём он…
— О, я понимаю, — задумчиво возразил Нальянов. — Жить собственной жизнью такие не способны. В своей стране они изгои, но амбициозны и предельно эгоистичны. Нет друзей, даже приятелей, нет радости. Ему тридцать, он наполовину лыс, жиденькая бородёнка, прищур близоруких глаз, язвительная ухмылка.
— У него повреждение зрительного нерва левого глаза, — педантично уточнил, сам не зная зачем, Дибич.
— Он, наверное, когда говорит о захвате власти, о революции, оживляется и даже входит в какой-то раж? — спросил Нальянов так, словно не сомневался в ответе, и, не дожидаясь этого ответа, кивнул. — Обычный неудачник. Бороться с собственным несовершенством — удел мудрецов, а эти, никчёмные и пустые, борются с несовершенством мира, коверкая его, приспосабливая под свою никчёмность. Другие возбуждаются от женщин или денег, а их единственная любовь — власть! Взять Россию, а потом Европу, и переделать весь мир — вот в этих фантазиях он и получает оргазм. — Тут Нальянов опомнился и спросил, — но вы-то что избрали взамен этого «героизма»? Неверие? Веру ни во что? Уход в себя? Или, как я понимаю, ничего и не выбрали?
— Ничего и не выбрал, — кивнул Дибич.
Нальянов развёл руками.
— Но ведь, кроме революционного, есть и другие поприща. Почему не политика, не наука, не искусство, наконец?
— Вы серьёзно? — Дибич неожиданно озлился, судорога перекосила его черты. — Когда «идейные» громят самодержавие, я вижу в них только лжецов, одержимых дурной идеей. В искусстве нет ничего, способного захватить и окрылить. Всякая романтика смешит или раздражает. Наука? Толстые учёные книги, плоды безграничной осведомлённости? Упаси Бог вчитаться: сколько в этом многотомии бездарности и рутины, и как мало свежих мыслей и глубоких прозрений. Везде — духовное варварство утончённой интеллектуальности и чёрствая жестокость гуманности. Я вишу в воздухе среди какой-то пустоты, в которой не могу отличить зыби от тверди. Я смешон вам, да? — неожиданно спросил он, перехватив взгляд Нальянова.
Тот смотрел на Дибича со странной, нечитаемой улыбкой, потом покачал головой.
— Чего же смеётесь?
Лицо Нальянова окаменело.
— Я не смеюсь. Стараюсь понять. Вы же вроде поэт…
— Я уже давно не писал стихов, — отмахнулся Дибич. — Раньше созвучие приходило само, без поисков, а сейчас… Стих не удаётся, распадается, слоги враждуют со строгостью размера. Ничего не получается. Я не могу закончить ни одного стиха.
Дибич не лгал: уже год он не мог дописать ни одного стихотворения. Даже меткий и точный эпитет звучал слабо, как медаль у неопытного литейщика, который не умел рассчитать необходимое количество расплавленного металла для наполнения формы. Он начинал сызнова, и иной стих звучал с приятной жёсткостью, а сквозь переливы ритма проступала симметрия, но целого не получалось никогда.
— Ну, а эта, как её, — Нальянов щёлкнул пальцами, — любовь? Или тоже — пустое?
— Бросьте, — Дибич нахмурился, вспомнив только что виденную сцену, промелькнула в памяти и Климентьева, — для кого это пустое? — ядовито поинтересовался он. — Между моралью и прихотями плоти — пропасть. Начиная с болезненных извращений, что разъедают стыдом и самопрезрением, и кончая вихрем страсти — кто в силах побороть себя?…
Дибич остановился, напоровшись, как судно на риф, на застывший взгляд Нальянова. Тот озирал Дибича, чуть склонив голову, и в зелёных глазах стояла трясина. Взгляд этот странно заворожил Дибича, и он неожиданно бездумно высказал затаённое, что говорить вовсе не собирался.
— Не знаю, где кончается трепет любви и начинается блуд, но даже блуд влечёт не столько чувственностью, а каким-то разрешением последней тоски… или непреодолимым соблазном полного упоения.
— И вам оно удавалось? — с неожиданным любопытством спросил Нальянов.
— Наверно нет, но не надо строить из себя «холодного идола морали», хоть у вас и получается. — Юлиан, как заметил Дибич, при этих словах усмехнулся, но не сделал вид, что не понимает, о чём речь. Он, стало быть, явно уже слышал эти слова или от Нирода или от кого-то другого. — Все мы с виду благопристойные люди, некоторые даже заслуживают репутацию «светлых личностей», но как много мук, тьмы и порочности в глубинах даже самых «светлых личностей»! Я не прав?
— Не знаю, — Нальянов задумчиво пожал плечами. — Возможно, подлинная жизнь человека — та, о которой он даже не подозревает. Но в плотской жизни мне всегда мерещилось что-то унизительное.
Дибича передёрнуло.
— Даже так? Предпочитаете играть? Впрочем, все мы играем свои благопристойные роли и так вживаемся в них, что даже умираем с заученными словами на устах. Но что я… Я же не о том. Я понимаю, что ваше занятие, видимо, политический сыск, но я аполитичен. Я хотел спросить, вы… вы сами… выбрали рабство? Свободу? — Дибич вдруг нахмурился, лицо его исказилось, — только не лгите, мне это… важно.
Нальянов некоторое время молчал, кусая губы, потом всё же проронил.
— Насчёт рабства, — Нальянов усмехнулся, — помните старую остроту? «Извозчик, свободен?» — «Свободен». — «Ну так кричи: да здравствует свобода!» Я, наверное, так же свободен, как тот извозчик, просто не кричу об этом. Мне не нужна французская свобода. Француз — всегда премьер-министр, даже на своей кухне. Они — наследники римского права, законники, и никто ведь этой любви к законам и свободе не насаждал там силой. Они хотят соблюдения своих прав и защищают закон. У нас же, богоискателей, борьба за народную свободу всегда была уделом отщепенцев, с точки зрения которых народ туп и глуп.