А уже дежурил сутки через трое, набрасывал планы на новое, время чувствовалось, как дуновение ветра, хотелось успеть, казалось, что впереди его так мало.
И ничего. Нина Дмитриевна только вздыхала: откуда столько настойчивости, выдержки? Приходили эти знакомые Ксении и смотрели во все глаза. Их манил и очаровывал такой стоицизм. Они сами томились по чему-то необычному и умному…
– Может, написать сначала о войне или о рабочем, – советовали самые болтливые, – напечатают, а тогда и это.
Молчал. Откуда им, глупышкам, было знать, что такое настоящее творчество. А потом говорил Ксении, что противно без смысла, без свободы мысли браться за ручку. И вновь слушал советы, сатанея.
А тем временем прошли февраль, март. Почки, запахи и щебет. Тоска какая-то на сердце, усталость неимоверная. Равнодушие. Укатали умельцы. И если хвалили, было теперь все равно. Отходил от «Прыжка». Надрыв и сонливость. Срок, отпущенный внутренними часами, подходил к концу. И кто знает, если бы не удача, занялся бы еще когда-нибудь этим самым творчеством…
* * *
С точки зрения большинства он недопустимо странный – этот малый, Алексей Копилин, гитарист перекати-поле. Но он не помнил, чтобы кто-нибудь называл его Алексеем. Мать – Лёсиком, отец – Лексеем, друзья – Коп, девчонки – Лёша, и даже горькая, как полынь, любимая – Лёшиком, Лёшенькой. Его и язык как-то не поворачивался назвать Алексеем. Вид не позволяет. Худ больно, бледен излишне, разговорчив до неприличия, и все чего-то ждет от жизни, а чего сам не знает. И потом, как к нему серьёзно относиться, если этот человек в свои двадцать пять с половиной лет ничего себе не покупал. Кроме, разумеется, спичек, папирос и… больше ничего.
В далеком от столицы городе, где он родился, а также в других далеких от нее городах, где ему волей судьбы приходилось взрастать, о его одежде заботилась сначала мама, потом еще раз мама, затем благородные подружки, участливые друзья, их мамы и знакомые, и опять же его добрейшая мама, которая посылала ему то свитер, то трусы и носовые платки. И это, когда Копилин неплохо зарабатывал и на себя практически не тратился. Тут сразу же можно заподозрить, что у него скопилась кругленькая сумма, которую он приберегал для каких-то ему одному вошедших в голову целей. Не на фрак же ему сбережения. Конечно, он копил! Правда один раз в жизни, в течение пяти лет. Он носил в шелковом носке все свои трешки и червонцы, дошедшие, наконец до двух тысяч пяти рублей восемнадцати копеек и подсобрал бы еще больше, если бы в один прекрасный день не понял ясно, что его ни с деньгами, ни без денег в Америку не отпустят – не к кому и незачем. Вытащил он с глухим стоном из кармана засаленный носок, промотал сбережения с помо-щью друзей, и с той поры возмечтал об Америке социалистической, чтобы было тут, как там, а там пусть остается как было.
Страна-отчизна-родина-Россия порой воспроизводит на свет таких вот вычурных, с позволения сказать, индивидуумов. Ну что откуда берется! Мама ни о чем таком не помышляла, ни о каких таких жутких путешествиях и не думала, папа был в коллективе и боготворил коллектив, учителя часами рассказывали о родных просторах, те же педагоги в техникуме всячески порицали буржуазный образ жизни, цифер одних приведено столько было, так, может быть, друзья? Да, уж эти растлительные друзья и улица! Нездоровое место – эта улица. Стоит выйти из дома, учреждения-заведения, и словно бы попадаешь в иной чуждый мир, уходишь в какую-то черную дыру, где законы чужие, язык иной, и все вокруг иное. И как еще такое может быть! А кто разберет, где же настоящая жизнь и как молодой человек поймет, где лучшее? Нарвёшься на таких вот друзей в кавычках, а они давай шептаться о мире за океаном, и совсем непонятно в каких они школах учатся. «Америка!» – это слово в их устах звучит прямо-таки с придыханием, с каким-то никому не нужным волнением. И если походить подольше по всяким таким вот улицам, то можно наткнуться и на взрослых, неравнодушных к зарубежным фирмам, к жутким наклейкам и картинкам, к кусочкам американской жизни по телевизору («пап, иди, Америку показывают!», – и такой вот папа спешит), и бывало же, что слушали пацаны раскрыв рты, как кто-то, совсем уж неизвестно откуда взявшийся, выходя из кинотеатра, говорил: «Умеют же жить, чертяки!» И странно получается: чем больше порицается, чем больше «нельзей» или «нельзяв», тем жутче интерес – зовет и манит дворовых сорванцов – закон прямо железный, прямо-таки закон природы.
«Америка!» – выпучивают глаза мальчишки. «Америка!» – цокают языком фирмачи. «Америка!» – кивают недоученные папы.
И Лешка Копилин вляпался в эту заразу. Собирал он в глубоком розовом детстве макулатуру. Позвонили с другом в квартиру, а одна тетенька с папироской в зубах, бац им – три связки кошмарных журналов. Только-только к тому времени приятели бегло читать научились, рогатки еще из карманов торчали. Найти бы эту тетеньку и всыпать ей горячих, чтобы знала, кому чего давать. Два года Ленька с приятелями листали и перелистывали замусоленные страницы на чердаке, пока не залистались журналы в труху. Одно и хорошо, что язык иностранный на «отлично» сдавали. Америка тогда была для них ненужной миру Атлантидой, которая должна была вот-вот погрузиться в пучины океана или же стать частью единого, знакомого им порядка. И они интересовались всем, что касалось ее апогея, они набожно верили в ее грядущую агонию, они сделались маленькими историками сказочной для них державы. И еще долго шептали вместе с ними сотни и тысячи других розовых и бледных короткоштанных пацанов: «А-ме-ри-ка!»
Одни вырастали и забывали свои потаенные увлечения, входили в большую нормальную жизнь, обзаводились семьями, и тогда уже их сопливые сыновья звали через две комнаты: «Пап, Америку показывают!» – и тогда в папах пробуждались былые ощущения, но они смотрели на экраны уже практическим взглядом, без былого придыхания, просто один злопыхательствовал, а другой поглядывал, как на былое увлечение, как на старое детское хобби, болезнь прошла, и теперь отходили папы на покой, думая о завтрашнем дне, об отдыхе и хлебе насущном; Америка сделалась для них телевизором, газетами и радио, они познали, что Солнце везде одинаково, только светит, разве, с разных сторон, теплее или холоднее.
Многие сверстники Копилина стали теперь искать практическую пользу от своего былого пристрастия к Америке. Доставали то и сё, ориентировались – что прочнее и моднее, умели поддержать разговор или даже становились работниками «Интуристов».
Но оставались другие. Очень уж впечатлительные, не в меру стойкие по своим начальным воззрениям, не находящие себе пристанища. Как Копилин, например. Он тоже знал и хвалил то или сё, щупал и оценивал, он восхищался тем, что показывали приятели, но сам как-то не носил и не имел фирменных штанов, картинок или безделушек. Не перекупал, не продавал, потому что на любую куплю-продажу у него был стойкий удивительный страх. Если не сказать аллергия.
Титанической перестройки ума требуют от него походы в магазин за спичками и папиросами. Ему приходится отключаться от всех мыслей и настраиваться, потому что он наверняка знает, что в магазине он никому не нужен, и его личность там так или иначе оскорбят. Есть такой тип, на который продавцы реагируют беспроигрышно: они его терпеть не могут; скорее всего потому, что подобные Копилину (а может быть, он существует в единственном числе) излучают ненависть к купле-продажному делу, создают нервозность и при всем трусливом почтении перед продавцом выказывают каким-то образом отвращение к нему. Естественно, что ответной реакцией является еще большая ненависть, ибо торгующий догадывается, что пред ним жалкий бессистемный урод, победа над которым не грозит административными последствиями. Результатом подобных побед является копилинская аллергия, и никто не знает излечима ли она. Сколько раз Лешку и оскорбляли и поучали и даже били.
Вот, к примеру, нашел на него столбняк. Очередь подошла, а он молчит. «Немой, что ли?» – брезгливо спросила продавщица. «Не», – ответил Копилин. «Ну а чё глаза вылупил, как дурак?» У Копилина запылали волосы и уши. «Я… это…» «Того ты, а не этого, выходи из очереди!» Но Копилин и двинуться не может. «Чё тебе сказали! Не задерживай!» – стандартно начала очередь. Сознание трещало по швам, и ничего, кроме этого треска, Лешка не слышал, да, разумеется, доносились голоса: «Да выведите же его, товарищи!», «Нахлестался!», «Ну, пошел, проваливай!», «Да отодвинь его, и все!» И отодвинули. С помощью кулаков и пальцев. Оказавшись вне кол-лектива, Лешка обрел дар речи и заговорил патетически страстно и разоблачительно: «Звери вы, что ли? За что? Я выстоял очередь! Совести у вас нет, что ли?» Очередь обиделась: «Смотри-ка, зверьми оскорбляет, подонок!» «Пусть меня уволят, – возбудилась продавщица, – я ему не отпущу!» «Правильно, милая, учить таких нужно. Тунеядец!» «Товарищи! – вознес Лешка руки к небесам, – да что же я вам сделал?» «Да он пьян!» – заявил мужчина, дыхнув перегаром. «Милиция! Милиция! – выскочила опытная бабулька на улицу, – Помогите, тут буянит наглец!» И забрали. Внушение сделали. «Уважай массы», – сказали. И на другой день Алексей по-крылся такими маленькими болячками: пупырышками красными с белыми шляпками. И никто бы не поверил, что такое вообще может быть, и его приятели никогда бы не поверили, что Лешка способен не связать двух слов, они знали его ораторские возможности, они видели, как он держится на сцене, но факт есть факт, и хорошо, если он один такой на белом свете.