Ни организаторов, ни хозяев, ни виновницы торжества пока нет, поэтому действие разворачивается не совсем «как положено». Но это ничего. Главное – все мы тут, все мы приехали, все мы готовы поддержать, проводить, вспомнить, посетовать…
– А моя Стася ее, бывало, до слез смешила. «Кто, – говорит, – те Неуклюжи, что бегут по лужам в песенке? Это звелушки или деточки?» А она сначала хохочет в истерике. А потом отсмеется, и отвечает серьезно так, словно взрослой: «Это, Стася, как тебе захочется. В стихах каждый видит то, что важно на тот момент, совершенно не считаясь с замыслом автора. Есть стишок такой: «Милая, прошу, вернись!/ Я тобою был так полон./ Без тебя любая высь/ Станет мне покатым склоном…/ Ты себя распродаешь,/ Звон бокалов, цокот пробок./ И так низко предаешь/ Пустоту моих коробок…» и еще там строчка была: «Быть единственной – важней, чем почетом окруженной».. Стольким брошенным мужчинам эти строки созвучны были. Все думали – о женщине. А потом выяснилось, стихотворение называется: «Воззвание к ускользающей мысли». Понимаешь?» Стаська ничего не понимала, но слушала зачарованно, потому что к ней редко кто вот так обращался, как к равной прям. А мне история понравилась, и я те строки запомнила. А потом оказалось – ее стих.
– Да, люди все время что-то запутывают. То свое за чужое выдают из скромности. То чужое – за свое, из алчности. Как «Тихий Дон» Шолохов… Он ведь его у расстрелянного им же белогвардейца отобрал..
– Но-но! В этой истории копались-копались, всех грязью вокруг залили, а потом суд признал все авторские права Шолохова.
– Тот же суд признал когда-то виновным Гумилева и Эфрона…
Это на одном конце стола. Это беседует соседка по коммуналке, вдруг сблизившаяся с друзьями Марины по какому-то юношескому поэтическому кружку… Лично почти никого не знаю, но обо всех от Марины слышала, потому, по именам и интонациям легко могу судить, кто из них кто… Странное дело, лучшей подругой я ей никогда не была – просто приятельницей. Но при этом всю жизнь ее знаю. Вижу, как на ладони. Не от прозорливости. Просто жила моя Марина всегда так – нараспашку, открыто, яростно – и все поделиться интересностями стремилась. И все мы – кто вокруг нее жил – знали ее наизусть, и даже друг другу цитировали. Также, как она всем остальным наиболее запомнившиеся наши стихи и прочие творения. Ей всегда важно было не только самой насладится, но и другим показать.
– А я, знаете, никогда в частном доме жить бы не стала. За ним, как ни следи, все найдутся огрешины. Вон смотрите, под потолком веранды какие дырищи… А ведь мужик в доме есть. Вернее, был до последнего времени.
– Что вы такое говорите! Вернется и будет как новенький! И он, и веранда, и прочее. А в городских квартирах – тесно. Я б с удовольствием за город переехала.
Это чешут языками напротив меня. Ума не приложу, кто. Возможно, знакомые матери…
При входе в дом на всех нас накатил порыв серьезности. Но теперь уже спал: нЕ перед кем пока пафос демонстрировать. Потому в нескольких местах стола уже вспыхнули оживленные беседы. Жизнеутверждающие, и вполне светские, основной темы дня как-то совсем не касающиеся. Люди есть люди, они не могут на чем-то одном зациклиться. И это хорошо даже, иначе каждый давно с ума бы сошел от чувства вины и горечи… Иначе я задыхалась бы среди них, сходила бы потихоньку с ума, как по пути сюда.
В микроавтобусе все сидели мрачные, притихшие, пришибленные происходящим, даже не перешептывающиеся… Сидели как-то разрозненно, не имея никакой охоты знакомиться. Кое-кто – по одному на двуместном сидении, обложившись шубами и сумками. Когда мы с Павлушей сунулись, показалось, будто мест больше нет.
– Это Софья с Павлом, я – Карпуша, они едут с вами! – едва я, напугавшись автобусной неприветливостью, дала задний ход, с подножки раздался решительный клич организатора.
Щербатого, худющего Карпушу – вечно печального, вечно погруженного в себя – я, признаться, даже не сразу признала в этом энергичном деловитом мужичонке со скептической ухмылочкой. Знаменитый своей всегдашней засаленной заостренностью Карпушкин хвост теперь куда-то испарился, уступив место вальяжной пышной стрижичке. Плечи распрямились, щеки расширились… Женился, короче.
Карпика я хорошо знала по предыдущей работе, потому его заступничеству не удивилась. Удивилась реакции содержимого автобуса. Оно оказалось очень усердным и покладистым, оно симпатизировло Карпику и немедленно послушалось. Зашерудило вдруг, забулькало и уже спустя миг высвободило два места возле выхода.
Такой чести раньше Карпика никто не удостаивал. Никогда к его словам не относились всерьез, а до просьб снисходили с иронией. Он слыл большим фантазером и производителем идей, неадекватных реальности. Вроде радоваться надо, что его теперь слушаются. Но что-то подсказывает мне, что это не мир изменился к лучшему, а идеи Карпика – к худшему. То есть обнищали и свелись к бытовой озабоченности… Впрочем, так ему, судя по лощеной физиономии, жилось лучше. А значит, я зря развела свои мысленные сожаления…
– Присаживайтесь, Софья с Павлом, присаживайтесь. Что ж стоите-то? – тут же начал причитать чей-то квохчущий голосок внутри автобуса. Присмотревшись, я узнала Масковскую, бывшую Маринкину соседку. Не сговариваясь, мы с Павлушей тут же разжали руки и посмотрели друг на друга совсем безразлично, будто давние поверхностные приятели, которые нечаянно встретились возле автобуса. Оба мы понимали, что это бессовестно, но по-другому себя вести не могли. Неловко как-то сделалось. Масковская ведь прекрасно знает, что Павлуша ходил к Марине с намерениями. Ходил, ходил, и вот теперь загружается в этот автобус со мною в обнимочку…
– Все! – скомандовал Карпик водителю. – Остальные личным транспортом добираются.
Я выглянула в окно и обнаружила неподалеку ряд знакомых машин. Вот, значит, как – все в легковушки к друзьям поместились, а нас – как чужаков неприкаянных – общим транспортом, среди чужих людей отправили. Это было немного обидно, и даже страшно, потому что походило на первые свидетельства кары и всеобщего осуждения…
– Ох, а что ж мы наделали! Ох, да как земля таких носит-то, ох кары падут небесные, – заскулила вдруг басом маленькая бабулька, с невероятными фиалетовыми тенями на веках и высокой башней из крашенных волос на голове. Впалые коричневые щеками хлопали в такт ее словам, как крылья и это казалось сюрреалистично жутким. – Горе всем нам, горюшко!
Автобус вдруг дернулся, и все испуганно подпрыгнули. Или же – и это казалось мне больше похожим на истину – слова старухи задели за живое и все мы так резко вздрогнули, что автобус не устоял.
– Успокойтесь, Клавдия Семеновна, – заворковала над старухой какая-то девочка. – Что вы такое говорите? Примите таблеточку…
Старуха сидела возле Масковской и, ни с кем не считаясь, с каждой фразой все громче причитала свои причитания.
– Грянет кара на каждого! Заслужили-заработали. Ангела сжили со свету! Загубили и сына божьего…
– Кто это? Кто это? – поползло по рядам. – А, понятно. – говорили разобравшиеся и передавали дальше – Это соседка по подъезду. Она сумасшедшая. Ее нечаянно взяли…
Мы уже отъехали от места встречи, то есть от двора Марины, и о том, чтоб кого-то высаживать, речи идти не могло.
– Лихо нас твой Карпуша от остальных изолировал, – шепнул мне Павлик, и обида нервной судорогой пробежалась по его красивому уточненному смуглому лицу. Вообще, Павлуша у меня мальчик, красивый до неприличия. Жгучие черные кудри, загибающиеся, мохнатые ресницы, гордая посадка головы… Но красота его из тех, что легко портятся из-за малейшей негативной эмоции. Обиженный Павлик – дрожащие губы, скользкий, заплывший надменностью взгляд, болезненно дергающиеся желваки – зрелище жалкое и даже отталкивающее. Когда он такой, я всегда отворачиваюсь, чтоб не искушаться поводом для плохих чувств.
– Все близкие друзья едут легковушками… Он никогда нас ни во что не ставил, думая, что он – самый первый, и самый главный друг. Только он один так думал, без взаимности. – продолжал Павлуша.