К Москве. На Москву.
И это для них – бензин.
Сегодня аэродромы притихли. На город катилась гроза.
На подходе к депо Павлинка юркнула под ближайший состав, и серой сторожкою мышкой поползла под вагонами. Оглядится налево, направо из-под самого колеса и, коль пуст коридор, промелькнет под второй эшелон. Так она миновала четыре состава. Один дернулся. Еле-еле успела упрыгнуть из-под колеса...
Вот он, нашла. Длинный узкий пролет между товарняком и цистернами. Не успев отдышаться, заслышала чьи-то шаги. Хрустит гравий, шаги не спешат. Сжалась в маленький комочек у холодной станины колес. Теперь видит шаги... Сапоги. Переждала. Ее миновали. Высунула голову из-под колеса, шея чувствует его холодный внутренний выступ. Часовой удаляется. Надо выбрать, опознать цистерну с бензином... Нюхнула. Нос со страху, должно быть, не чует ни аромата, ни смрада. Наглядела под крышкой соседней цистерны чистую, без мазутных подтеков, сухую совсем боковину. Может быть, это бензин? Он быстро испаряется – потому-то цистерна сухая и чистая.
Погрузив вздрагивавшую пятерню в молоко, нащупала мину. Еще раз огляделась и вырвала пусковую чеку. Дал голосок часовой механизм: тик-так, тик-так... Метнулась к цистерне. Мина жадно и хищно прильнула к ее металлическому подбрюшью...
...Павлинка была уже метрах в трехстах от станции, когда осадил ее, приморозил ей ноги настигнувший грохот. В самом деле – присела. Но был это вовсе не взрыв. Это катила на город гроза. Куры шли в подворотни, слышно было, как постреливали стручки на акациях, день таинственно прятался, сизым стал подорожник.
«Что же взрыв? Где ее взрыв? Ведь она же зачикала... глина...»
Павлинка начала останавливаться, хотя ей и приказано сразу немедля идти к партизанам в леса. Напряженно прислушивалась, рот ее полуоткрыт, шея вытянута. На улице предгрозовая парная теплынь, а ее ознобляют мурашки.
Снова гром. Теперь он подрос, заворчал басовитей.
–Лезешь не в свое дело! – погрозила девчонка небесному грому тугим кулаком.
Далеко и неслышно пела смертную песенку мина. Пела, пела и вдруг заикнулась... «Тик» выговорила, а на «так» онемела.
И... взрыв!
Над путями взметнулось оранжево-светлое пламя.
Взрыв!
Взрыв!
Взрыв!
Черно-сизое небо ответило пламенем молний, но гром, гром небесный пропал, затерялся средь ярого грома земли.
Над путями папахи лохматого дыма.
На папахи ложатся блескучие ленты огня.
Гром земной нарастает, сшибается, неистовствует.
Теперь рвутся снаряды, патроны и бомбы.
«Грох-хо-хо-хо-хо!» – веселится, гогочет гром.
На окраине города Павлинка наткнулась на бабку с козой. На окраине города думалось всем, что в снаряды ударила молния. Слепенькая, воздев руки к небу командовала:
– Еще, господь! Еще, отомститель наш!
Взрыв!
Прянул дождь.
Курносый «господь» торопился в леса, к партизанам...
В полосе отчуждения
Это было старое дерево. До того старое, что даже коры на нем не осталось. Ни на стволе, ни на сучьях. Достаивало оно свои дни, сивое и обнаженное, немо возвышаясь над возмужавшими под былой его кроною соснами, над крепнущей порослью внучатных дерев. Изветшавший от непогод луб космато и задичало свисал с мускулистого тела уснувшего великана. Птицы выстилали им гнезда, осы и шершни брали отсюда тлен и строили из него соты, и любил древний ворон подремать на штыковатой вершине. Грезилась ворону молодость, в которой, как подозревал лесник Кукаречка, служил ворон в похоронной команде французского войска. Ныне опять, как и в резвые дни его юности, текли по дорогам людские потоки, шел на русскую землю чуж-чуженин: «вещий» мудро приценивался, щуря глаза: «Быть, быть падали».
Птица сия по народным сказаниям живет триста лет. Этому триста еще не сравнялось... Взлетел он с сухой и певучей вершины, а минуту спустя прорыскнула по дереву молния.
Видел лесник Кукаречка сине-зеленую яростную змею, что единым мгновением извилась вокруг великана, а в другое мгновение лесник Кукаречка оглох.
Дерева больше не было. Вместо него по округе дымились белые рваные струпья.: казалось, иссохшая плоть взорвалась сама – изнутри.
«Чуял вещун», – поискал по поднебесью ворона Кукаречка.
Полил дождь.
Кукаречка обследовал все вокруг, а нет ли где живого огня?
Так он набрел на лосиху. Лежала она с открытыми вовсе глазами, не успела зажмуриться. Глубь их была зеленой и синей, вобравшей в прижизненный миг неистовый свет молнии.
– Готова. Спеклась, – пробурчал Кукаречка, не прослушивая своего басовитого голоса. – А где ж ее малый? Кажись мне, что с малым ходила она?
Лосенок нашелся поодаль. Он в этот раз приотстал. Скусил сладенький молодой побег воробьятника, только, знать, замусолил его, зажевал неискусными зубками – самого распростерло, оглушило. Так и торчит неувядшая веточка воробьятника из удивленной слюнявой мордашки.
– Отживеть, – подержал на лосяткином сердце ладонь Кукаречка. – Охолонеть под дождиком, токи в землю сойдуть – и вскопытится.
Поздний страх шевельнул Кукаречкины плечи:
«А чего ж это я припоздал? Еще б сотню шагов подоспеть и лежал бы в обнимку с этими... парнокопытными...»
Кукаречка опасливо повел глазами по раздираемому, исхлестываемому огненными бичами черному небу и опять же неслышно себе самому произнес:
– Сила!
* * *
Прибежал связной – Павлинка.
– Дедушка Кукаречка! Командир приказал уходить вам в лагерь. Немцы прознали. Вас могут схватить... Собирайтесь немедленно! – повысила голос девчонка.
– Худая весть... худая... неславная, – встревожился Кукаречка.
Больше года дельно и верно служила отряду лесная сторожка. Здесь назначались партизанские явки, сходились на советкомандиры, через Кукаречку шла связь с «соседями» и вот, надо ж... Пронюхали.
– Пойдем, что ли, Кузя? – вскинул лесник на плечо ружье и котомку.
Так в партизанском отряде появился воскормыш-лосенок Кузя. Появилась забава у лесных недомашних людей – лесной, недомашний ребенок. Вначале пугало его многолюдство, выстрелы, робел от костров, но недельку-другую спустя пообвык. Пообвык, поделил симпатии. Стал Кузьма разлюбезнейшим поварихиным другом. Отлучилась однажды куда-то она по делам, а принюшливый лоська набрел на пустые котлы. Когда повариха вернулась, котлы из-под каши были вылизаны до первозданного блеска – ни крупки нигде, ни на дне, ни на краешках.
– Ах, хозяин мой! Ах, работничек! – умилилась, растрогалась повариха.
Оставляла теперь на донце посудин черпак или парочку каши. Сполоснет после лоськи горячей водою котлы – вся забота-работа ее.
Брезгливый один партизан сделал ей замечание:
– Воны языком болеють. Ящур болезнь называется... Заразите отряд во главе с командиром и комиссаром.
– Дурень ты всмятку! – изобиделась повариха. – Язык у него лесной, чистый... Куржачком-иньем утренним вымыт, вербой, почкою пахнет. Не язык, а фиялка. Ландышек росный... А посмотри-ка на свой, катаржелудочный, протабаченный! Его ж только в иод опустить! Али бы в купорос...
Кузя под этот конфликт усердно облизывал с кромки котла подсохшую кашкину накипь. От котла исходили приглохшие звоны, погудки, стенанья и всхлипывания.
– Буду сухим пайком свой продукт получать, – порешил партизан. – Это мыслимо разве – со зверем, как с кумом, питаться?!
Больше Кузей никто не побрезговал. Всем было чуточку потешней и радостней жить-бедовать, если ходит рядом с тобою ребячье дыхание, зверькино. Вот, гляди, потянулась к ладоням твоим наивненькая, доверчивая мордашка. Ноздрюшки – что два вопросительных знака, принюшка не может оставить тебя без улыбки. Вот, гляди, загрозилась комолая головенка, окозлели копытца, – получай, партизан, тумака под ремень.
– Про-ку-ра-а-ат!..
Суровые ожесточенные люди добрели, оттаивали, будилась в них щедрая нежность: лесное дитя пахло люлькой, пеленкой, ребячьей умытой головкою. Нередко который-нибудь бородач подманивал лоську кусочком трофейного сахара, а потом долго-долго чесал ему пуховитую пройму посреди нижней челюсти, находил призывное, зудливое место под нижней губой. Кузя вытягивался, вздирал темное росное зеркальце умиротворенной сопатки, щурил глаза.