Переговариваясь между собой и окружив Бедратова и Андрея, люди, однако, все не разнимали их, а как-то задумчиво продолжали смотреть на обоих; недвижный жар и томление, душность, посылаемые на землю солнцем и потухавшей, трескучей крышей, казалось, вселились и внутрь людей.
Андрей, шатаясь из стороны в сторону и держась за грудки Бедратова, продолжал смотреть ему в глаза и мотанул его сильнее.
— Не виновен он, брось его, — тотчас сказал рядом с ним какой-то старческий голос. — А можа, виновен, да брось ты, Андрей. Што теперя, — добавил задумчиво тот же голос.
Смысл этих слов вдруг целиком дошел до Андрея. Они раскололи ярость на куски, один из которых оставался больным и красным, каленым, а другой, тоже больной, тоскливый, как-то похолодел, посерел, повис неярким камнем.
И тотчас в нем с новой силой вспыхнуло чувство, которому он не знал никакого названия. Это было дикое, дерганое, больное беспокойство, беспокойство, которое сегодня, в этот яркий, огненный, праздничный день, почему-то проснулось в нем с особой силой и вышло из самых глубин куда-то повыше. Беспокойство — о чем? Память, старая боль? Он не знал… Что-то… Что? Он поглядел на Бедратова. До этого ему казалось — сейчас вот, сейчас я расквашу, расплющу вот эту морду… Теперь эта злоба прошла.
…Люди постепенно расходились, как бы чуть сонные после напряжения зрелища; но в слабых улыбках, в негромких разговорах было, сквозило и словно бы облегчение какое-то… Этот идет, кинув пиджак на плечо, неизвестно чему слегка улыбается; движения умиротворенные и плавные, сапоги мерно скребут по пыльным неровностям колеи. Две женщины бредут, одинаково угнездив руки под мощными грудями, с «болезным», но, в общем, спокойным видом обсуждают убытки хозяев; трое здоровых ребят ухмыляются, вспоминая свинью, лениво толкуют, как Мишка прибудет из рейса, а тут… Все сочувствуют людям, но сходятся в том, что «что ж, ничаво, мал мала оскудеют, но Мишка-то — он не промах…» Толпа медленно и вразброд, вразвал — не то, что к пожару, — течет по улице вспять — к площади.
3
Андрей сидел за столом между двумя мужиками, уминавшими каждый по коричневой, пупырчатой, пережаренной и пересаленной гусиной ноге. Изредка они перебрасывались словами. На сердце у Андрея была обида — не на старосту-бургомистера, не на людей, даже, казалось, не на саму войну, а неизвестно на кого, на что — просто обида. Бывают же в мире такие дни, такие вот чувства… Да он ведь и в драку полез, по сути, не из-за брата, а так… не узнаешь зачем. И теперь… думал об этом. Еще ему было досадно, что пожар вот всех успокоил, а его, Андрея, нет… нет. И дело не только в драке, не только в пожаре…
Лавка была твердая, стол некрашено-струганый, мытый со скоблением, с толстыми щелями; Андрей хотел бы прилечь на час, но сидел, взяв голову в ладони, и смотрел в щель на столе. На полу сквозь щель виднелись окурки и скользкие косточки от гусей.
За столом стояли гам и чад. Люди давно уж развеселились как следует. Горело в честь праздника электричество — механику на движке обещали к рассвету «награду», — свет отблескивал на разных гладких плакатах и фотографиях, пришпиленных на стенах, посверкивал на иконе напротив. Плавали, плавали клубы дыма. На столе перед Андреем стояла миска со скользкими, гладкими, мелкими маслятами с ловко обрубленными ножками, голубая тарелка с малосольными огурцами и мягкими, расквасившимися маринованными помидорами, кислая капуста, чугун с рассыпчатой дымной картошкой, сковорода с яичницей, густо перемешанной с прозрачным, капельным салом. Андрей чувствовал, что, кажется, снова хочет есть. Он потянулся, налил. Съел — одним глотком — соленый помидор и почувствовал, что есть все же не хочет. Эх, ты… Выпить еще? Что же, что же… эх. Андрей посидел, держась за щеки ладонями, и начал выкарабкиваться с лавки назад. Странное беспокойство, тревога вновь без всяких причин забирали Андрея.
— Ты куда? — спросил его сосед, тяжелый и грузный Ванька Ляпин.
— Пойду… Мне надо, — сказал Андрей и, выйдя из-за стола, ощутил, что снова он хоть и пьяный, но не очень. Не пьянеет он последнее время как следует. — Уйду.
— А… — сказал ему Ванька, снова полезши за дальним гусем.
Андрей, чуть шатаясь, пошел к двери, шагнул за порог.
— Ты куда? — спокойно, но вроде и обиженно спросил, попадаясь ему навстречу, хозяин с еще двумя «гранатами» в одной руке, коренастый мужик с умным, хоть и пьяным взглядом.
— Пойду.
— Прогуляться, что ли?
— Не… Пойду.
— Совсем?
— Совсем.
— Ты чего? Не нравится, что ли?
— Да не… Пойду я. Пойду, — повторял Андрей, порываясь пройти мимо хозяина.
Что-то было в его поведении и взгляде, что заставляло хозяина, оставаясь внешне спокойным, однако и не хотеть, чтоб он остался, и в то же время и удерживать его.
— Нельзя ж обижать, Андрей. Праздник, гости. Столько ведь лет победы. Дом достроили, огонь потушили. Что же будет, если все разбегутся? Думаешь, ты один… чувствуешь? Ты тут желанный, хороший гость. Сиди. Пойдем, сиди.
— Не… пойду. Пойду я. Мне надо.
— Куда тебе надо? Пойдем сядем. Пойдем.
— Не… не… мне надо. На-а-до.
Андрей прошел мимо хозяина и шагнул в темноту и тишь. Песни, и свет, и гам, и чад одним ударом остались позади. Впрочем, по всему селу где-то пели, шумели. Но тут впереди была лишь темная площадь.
Хозяин ступил на крыльцо, посмотрел ему вслед. Андреевы шаги удалялись; казалось, он шел очень быстро и знал, куда идет. Все хуже видна его темная фигура. Но вот у строительства клуба, там, у колдобин, вспыхнул фонарик сторожа; узкий, но яркий снопик прочертил в темноте коренастый и черный, четкий и черный силуэт Велембатова. Андрей мерно махал правой рукой, слева было плоско — пусто. Заметно было, как он повернул голову к сторожу и что-то сказал. Потом он, уже не оглядываясь, плавно шатаясь, но все же и прямо — будто бы знал, знал, куда держит путь — пошел дальше. Фонарик сторожа еще посветил и потух.
1965—1966
КЛУБ ВЕСЕЛЫХ, НАХОДЧИВЫХ И БЛАГОСЛОВЛЯЮЩИХ
(Истории, рассказанные, чтобы рассмешить Тебя)
Мы жили в доме, некогда воспетом Булгаковым. Все было против нас. Ты завела жалкую кошку… Ты не смела ввести ее в чужой дом… Глядя на кошку, лакающую из блюдца на площадке рассохшейся деревянной лестницы, ты повторяла, уставив кулаки под голову:
— Я сама эта кошка.
— Я сама эта кошка.
Что же ты этим хотела сказать, о любимая?
Что?
Что было делать…
— Твои истории непристойны.
— Чем же это?
По-моему, они просто смешны.
Саня Гаманюк глухо сидел, сочиняя справку об урожаях проса.
Саня Гаманюк был буро-красен и коряв лицом, носил усы, что было тогда не модно, а, наоборот, архаично, и устало глядел на главного, когда тот спрашивал своим тонким голосом, серьезно и как бы растерянно глядя на Гаманюка:
— Саша! Ты, кажется, положил справку на мой стол? Что-то я ее не вижу?
— Нет, я не клал, Леонид Петрович, — отвечал Саня, устало глядя в лицо.
— А где же она?
— Пишу, Леонид Петрович.
— Как «пишу»? Сколько же можно писать?
— Трудный материал.
И Саня сидел, сочиняя. Писать он не любил. Но жизнь забросила его на писучую должность, и он боролся как мог. Пальцы у него были словно пробковые, нависший темный нос говорил о том, что он, как выражались классики, не был врагом веселья.
— Саня, пойдем улыбнемся, — с каменным видом предлагал уж в одиннадцатый примерно раз завотделом Юра Шепитько.
— Юрка, иди… Я срочный материал сочиняю, — угрюмо отвечал Саня.
Кафешка под нами называлась, конечно, «Улыбкой».
По дороге к ней открывался вид на весь огромный простор и неба и Левого берега (Ты помнишь, любимая?..); Саня и Юра редко глядели на этот простор.