Под воркотню Маришки, которая сочувствует его рыбацким подвигам (благо это безобидно!) и одновременно ревнует его и к ним, Михаил Алексеевич, совершенно преобразившийся, в нелепой, прямой и плоской, грязно-синей фуфайке без хлястика, заплатанных, древних бостоновых штанах и резиновых сапогах, с рюкзаком, под крышки которого продет и заправлен за лямки брезентовый плащ с болтающимся капюшоном, с зеленым чехлом в руках, в старом полумеховом треухе, с этой своей рыжей бородой, из-за которой его знает полгорода, — грузно вываливается из дверей своей квартиры и бодро топает вниз по лестнице. И с каждым шагом его душевный тонус повышается; воображение рисует картины одну заманчивей другой, и все это — сегодня, и все это — предстоит, и все это — в будущем.
В трамвае он пока еще вызывает прибаутки:
— Рыбка плавает по дну… — и тому подобное; но вскоре он уже трясется в автобусе, идущем на Новую Усмань, а тут уж совершенно иная атмосфера. Тут привыкли к рыбакам, тут бывает много таких же, как он; тут к нему относятся всерьез и равнодушно-спокойно. И он старается настроиться так же. Сегодня будний день, и в автобусе, кроме него, рыбаков нет; но все соседи смотрят на него как на своего. Он сидит у окна. За окном еще мелькают городские дома, троллейбусы. Он поворачивается к своему соседу — новоусманскому деду, который, видать, вертается с базара к родным подлескам.
— Как там, у интерната на повороте — идет она или нет?
Дедушка беглым взглядом окидывает его чехол.
— Да как определить, — отвечает дед, скручивая облупленными пальцами стародавнюю козью ножку. — Как определить, — повторяет он, слюнявя палец, слюнявя им бумагу и склеивая ее. Он говорит так, будто они не только что приступили к беседе, а продолжают ее часа полтора. — Намеднись вот я ходил — троих взял. Две — так сабе, на полтора, не боле. А онна — ничаво.
— Какая же, простите, одна? — живо спрашивает Михаил Алексеевич, хотя и несколько стесняется.
Деду нравится его искренний интерес; нравится и то, что Михаил Алексеевич не базарит, не подыгрывает под простых, а говорит как есть. Дед не торопится, но отвечает с явным удовольствием.
— На три потянула.
Одно ухо ушанки торчит у деда вверх, шея бурая, как бы копченая, хилая и морщинистая, из ватника лезут серые клочья. Михаил Алексеевич смотрит на него с особым подобострастием.
— Ого! Ничего, — говорит он взволнованно, хотя в то же время и пытается войти в тот спокойный и невозмутимый тон, который принят между рыбаками. — А как же… на какую блесну?
— На желтенькую.
— Да что вы! Идет на желтую?
— На желтую нонче берет получше. Получше.
Дед дымит самокруткой, смотрит в одну точку — не то в обмызганный поручень переднего сиденья, не то в спину бабе в массивном платке и плисовой черной жакетке. Михаил Алексеевич заискивающе глядит деду в лицо:
— А сегодня — как думаете? «Рекорд» или желтую ставить?
— Да как сказать. Пробовать надо.
— Да это я знаю, что пробовать, это я буду пробовать. А как вам кажется?
— На желтую оно, так я думаю, все онно севодни лучше. Без сонца, а все онно. Начинайте не от поворота, а подальше, — подумав, снисходит старикан до конструктивного совета. — Подальше. Шагов за двести от поворота.
— Это где первые кустики.
— Во-во, — кивает дедок. — От кустиков идите. Там она нонче стоит. Метров-то сколько?
— Да сто метров.
— Хорошо, это хорошо. Нонче подальше надо бросать. Только трава там, в воде-то, еще не пожухла, много травы. Жилка у вас крепкая?
— Да ничего, «Сатурн»…
— Во-во… Где взяли-то? Мне маленько не продадите?..
— С удовольствием бы, но сам еле достал. Приятель из Москвы привез — мотыля и эту жилку. Дал бы, но больше нет.
Дед не обижается; жадность среди рыбаков — законное дело. Чего не достал — к другому не лезь, не мешай; а полез, отказали — не обессудь.
— «Сатурн» потянет…
Автобус задребезжал по мощеному шоссе. Михаил Алексеевич взглянул в забрызганное давнишней грязью окно. Мимо проходят белые и красные, кирпичные домишки, заборчики, палисаднички, садочки, стожки, за ними — серое или беловатое небо.
Минут через сорок Михаил Алексеевич забеспокоился, заговорил на высоких тонах, грузно и тяжко, как гусь, хлопающий крыльями, привставая на сиденье и потягиваясь вперед:
— Скажите там, пожалуйста, чтобы остановил у моста, с той стороны! Скажите, а то он проедет, там гора!
Женщина с камышовой корзинкой, из которой торчат сизоватые ветки саженцев, повернулась к водителю и застучала кулаком в стекло:
— За мостом просят постоять! За мостом! Слышишь, шофер! За мостом постой!
— Слышу! — донеслось из кабины глухое рокотанье. — Чего стучишь-то, чего стучишь, рази глухой? Вышиби стекло, червонец складешь!
— Да ладно уж, ладно уж, — добродушно махнула баба рукою в публику, к которой сидит лицом. — Дребезжит она, проклятая…
Все добродушно улыбаются.
Михаил Алексеевич вышел у моста и повернул направо. Берег тут болотистый, и пришлось для начала подняться к селу. Дорога знакомая. Он шел по деревенской улице, рассеянно поглядывая по сторонам. Удивительное чувство испытывал Михаил Алексеевич, попадая в деревню после долгого перерыва. Ему казалось, что до этого он участвовал в игре или вообще «мероприятии»: кричал в викторине, сидел на собрании, танцевал в гостях, ходил по комнате смеха, осматривал выставку или кружился в карусели. И все оно брало в плен и занимало внимание; но в глубине души неизменно было ощущение, что выставка кончится и придется идти домой. И вот, попадая в такие вот места, он чувствовал, что «танцы закрылись». А домишки под соломой, под железом и под черепицей, сарайчики из досок с дурацкими надписями «Не кантовать», «НП», «Japan», сбитых вперемежку с чистыми, желтыми и серыми досками, раскоряченные козлы для пилки, жалкие чучела в огородах, обдрипанные будылья подсолнухов с вырванными головами, заборы из двух перекладин, нанизанных на колья, телефонные столбы, белый дом с зеленой вывеской «Раймаг», телеги с тремя колесами, кучи свежего конского навоза у амбаров, покрытые коркой коровьи шлепки на траве у обочин черной, жирно-черноземной, разбитой уличной колеи, рябоватые, красно-желтые сосновые щепки на тропинке, протоптанной между машинной дорогой и серым зубчатым забором у сада, — все оно как было, так и есть. И люди, ходящие по улицам: с ними неудобно говорить о некоторых вещах, которые так волнуют, например, его жену и дочь. Они укажут дорогу к реке, скажут, как урожай… И Михаилу Алексеевичу легко и весело от этих своих чувств и оттого, что не надо говорить обо всем таком; и оттого, что осенний воздух свеж и мокр, и во все стороны видно небо.
Он выходит на большую лужайку у школы, рядом с которой торчит сооружение с шестом и гимнастической лестницей, проходит по мертвой, но мягкой траве и начинает снова спускаться к реке. И по мере того как он приближается к ней, в душе растет праздничное чувство. Вот она показалась внизу — серая полоса, от которой веет задумчивостью. Самый вид воды удивительно волнует Михаила Алексеевича — воды, этой загадочной стихии, чуждой человеку и нечто обещающей. Михаил Алексеевич ускоряет шаги. Скользя, проходит по грязной, размазанной тропинке, проложенной посреди перекопанного огорода, забросанного желтой, волокнистой ботвой, выходит на луг и подступает к берегу. От поворота как раз и есть — шагов двести… С минуту он стоит у обрывчика, сунув озябшую руку в карман телогрейки и созерцая реку. Он совершенно один. Перед ним не очень крутой грязноватый спуск, истоптанный коровами и перекопанный рыбаками, искавшими земляных червей. Вода. Речка тихая. Течения почти нет. Скрюченный ивовый лист, который, плывя по воде, не прилегает к ее «зеркалу» целиком — так он сморщен и перекорежен, — еле-еле идет. Вода темна и тускла; впрочем, тут и всегда темно — глубина. Но вот прошелся ветер — все разбилось… На той стороне — черный лесок и белое пятно за первой грядой облетевшей ольхи — здание интерната для слабоумных детей.