— Ну и жук же ты, дедо! — затормошил Константин старого Гуселета. — Почему ж ты от внука награду скрываешь? — бороть деда начал. — А я уже напугался. Думал, ты шизофреник какой сделался.
— Отпусти, отпусти, кобыляк! Ишь, клешни-то… Железо мять… Утаил потому — тебя опасался обидеть. Горел, ранетый, а награды сняты. Зачем мне в рану со шкарпионом…
Дедушка крякнул достойно и непоспешно полез на божницу. Иконок на ней не стояло, украшала ее замысловатая фарфоровая сахарница. Голубка сидит на гнезде. Через секунду лежало перед Костей новое орденское удостоверение, а в голубкином беленьком гнездышке сиял, излучался орден Красной Звезды.
— Вшизахреник не вшизахреник, а вот… — взвесил на ладошке Звезду дедушка. — Состоял я во время твоих боев в трудармии. Работал на нумерном секретном заводе. И упоймал я там, одной темной ночью, крупнейшего фашистского диверсанта. Проявил бдительность и отважность, за что был им, гадином, ранетый в грудь. Выздоровевши, работал в отделе по повышению и обострению бдительности. Тут промашку изделал. Канкретна, чуть опять же не задушил одного итенданта военного. Смотрю, моторы мелом размечает… Ну я… по подозрению… За калтык опять же… В рабочую команду по этому случаю переведен был
— А чего же не носишь? — перенял Звездочку Костя. — Положил под голубку, думаешь, еще одна выпарится?.. На грудь, на грудь ее, деда! И грудь корольком!..
— А разведка? — притаил голос дед. — Она не дреемит! Она рабо-о-отает! Живо опознают. Гля мстительности…
Костя фыркнуть готов:
— Да кто тебя опознает? В отстающем колхозе живешь…
— Не лопочи пусто-напусто. Я все ихни коварные приемы в отделе том изучил. Мстительность им — превыше всего! По библии работают: око за око… Кому хочешь яду подмесят. Цыганистый калей есть, — шепнул Лука Северьянович.
Разуверять и умалять дедовы подозрения, сторожкость Костя не стал. «Да простится годам твоим, — думает. — Большого подвига ты не совершил, да и вряд ли когда совершишь… Твори свою причуду».
* * *
По теперешним суматошливым боевым временам, едва ли кого удивишь тем, что иная невеста, их таких — миллион, на пороге своей неминучей любви по разным служебным, учебным и комсомольским причинам отдельно от мамы живет. Завладеет такая дыханием твоим, наколдует бессонницу, научится пульсом твоим на расстоянии управлять, — вот тут-то и обсядут соловьи да жар-птицы твое изголовье. Прежде всего на стихи волокет человека. Едят в это время худо — карандаши грызут. Один такой, ушибленный, нецелованный, первотрепетный, до какого восторга дошел! «Губы милой — как бабкин квас» — строку возлюбленной сочинил. Другой — тоже управляемый на расстоянии — «пчелиными грезами», «пчелиными оазисами» те же самые губы воспроизвел. Какую-то, видно, тайную сладость предчувствуют, ну и, соответственно, угибают. Шейка — «лилия», щечки — «яблочки-ранетки», груди — «два белых барашка» — оснащают свою избранницу. А что за «специя» — тещенька? Какая оскома ко сладостям этим тебе уготована? — не знаем того мы, не ведаем и даже существование ее подозревать в наш изжажданный час не хотим.
И вот тут-то, на перво-последней ступенечке загса, и приобретает мужская влюбленная единица… кота в мешке приобретает.
Костя тоже себе приобрел. Да такого, что деревенские стратеги, сваха, кума плюсом ворожея, до сих пор утверждают, что не иначе как через тещу сделался он Египтянином.
Выпахивал он на поле картошку, а пятиклассники со своею учительницей собирали ее в бурты.
Имя учительницы расслышал.
Ребятишки-то беспрестанно: «Елена Васильевна! Елена Васильевна!»
«Ленушка, значит» — лицо ее рассмотрел.
И она потянулась. Солярка заблагоухала, мазут не вспуганул, даже повседневная грядь под механизаторскими ногтями ничуть не смутила.
Все искупила тихая, застенчивая Костенькина улыбка.
Дедушка первый схватился, что надо бы сватью на свадьбу затребовать.
Малопонятное получили от сватьи письмо:
«…коноплю и сурепку в последнее время колхозы повывели, зерна в стране недостаточно, и полевой жаворонок Карузо стал сбиваться и делать в распевных коленах помарки. Зато дрозд Балакирев на одних сухарях да рябине такой росчерк в финале обрел — душа пламенеет и воскрыляется».
Внизу шла приписка: «Приехать не могу. Погублю птиц».
Ленушка кратенько пояснила «птичью» эту зависимость: редкие и ценнейшие экземпляры у матери. Чуть ли не каждый певучий самец композиторским именем назван. Скворец Алабердыев, чижик Френкелев… Иностранцы есть. Косте-то всякая эта подробность — без смысла. Ослепши, оглохнувши ходит… Мозолей от счастья не чувствует. А деду, на здравый-то ум, невнятно и подозрительно сделалось:
— Птицыолог какая-то, — отозвался о теще. — Единственная дочь замуж рыскует, а у нее от дрозда душа иссякает. Не в шароварах ли он, тот дрозд, щеглует?..
Вот так и не стало холостяка Константинушки Гуселетова. Дом у деда просторный, свету в нем — с трех сторон горизонта. Да еще Ленушка! Наконец-то искренним русских духом запахло здесь. Полы чистые, занавески на окнах, половички появились, сапоги мужики начали в сенцах снимать. Что ни говори — бобыли жили. Самой-то живоструечки — рук, да глаза, да женской песенки- и недоставало жилью ихнему.
Начал Лука Северьянович приучать молодую невестку корову доить. Ленушка — с превеликим усердием. Даром что, кроме маминых певчих птиц, ни за кем не ухаживала. «Синенький скромный платочек» приспособилась под коровой петь. Корова разнежится, осоловеет, вымя расслабит, уши повянут, глаза истомленные сделаются — хоть поцелуй ее в эту минуту.
«А я, страмец, неудобьсказуемым на коровенку, страмец», — любуется этой умильной картиной Лука Северьянович.
На летних каникулах поехала Ленушка собирать свою маму в Сибирь. Сама-то она, невестушка, по институтскому распределению здесь оказалась. Думалось — временно, а тут Костенька. Надо и мать к костру.
— Синенький скромный плато-о-о… Стой! В рога и копыта… — мучается в пригоне с коровой Лука Северьянович. — Привыкла под «лазаря». Я тебе не Сульженко!
Приходит однажды с удоем и, не процедив молока, не распутав цветастого Ленушкиного передника, затеивает такой разговор:
— Робею я, Костенькин. Как запредчуйствую, что вот-вот птицыолог у нас на пороге предстанет, как запредчуйствую — в животе захолонет. На шпиена груддю пойду, а тут пятый угол высматриваю.
— Наладится, дед! — бодрит его Костя. — Никто нас не съест!
— А Балакирь с Алабердыем? Ошшебечут на прах! Найдут, в каком боке печенка. Пустяковое и просмешливое, саркыстичецкое это занятие — птички-синички… Притчу в дом завезем, шутовство.
— На-ла-адитсяТ
Наступил безысходный тот трепетный день. Костя по телеграмме на станцию выехал, букетик цветов в школьном саду для встречи настриг, а Лука Северьянович как взобрался с утра на сеновал, как залег на душистую кладенку свежего сенца-подлесовничка, как затеял зевать — аж взвывает по-песьему, тоненько, аж ускулья в шарнирах хрустят.
После полудня дохнула у его родового крыльца синим дымом машина и возникнула из шоферской кабины высокая статная женщина с вольнодумным каким-то пером на соломенной шляпке.
— Ничо — фельфебель! — подлизнул пересохшие губы Лука Северьянович.
Чемоданов и узлов была самая малость, зато клеток со птицами…
— Пять… Шесть… — подсчитывал проволочные обустройства замаскированный домохозяин. — По трудодню на клюв?.. При нынешнем трудодне…
Из-под крыльца, из засады, вызвездила на беспечных пичуг душегубские очи свои троешерстная кошка Ма- нефа.
— Кончился твой суверьнитет, — посочувствовал кошке Лука Северьянович.
И началась в его доме веселая, звонкая жизнь.
На исходе же первого дня разыграл, распотешил Балакирев-дрозд местного участкового милиционера Митрия Козляева. Завидел за окном промелькнувшую его форму с околышем да как выдаст-повыдаст заполошную милицейскую трель свистка. Ровно на пятах у преступника он наседает, ровно весь остальной гарнизон на подмогу созывает.