— Не из такого теста мои, чтобы за мамину юбку держаться! — задорит старый Карабаза «бабско воинство». И шире распрастывает кочетиную мускулистую грудь и козлеватее взносит начищенный свой сапожок.
Ленушка была вызвана военкоматом для вручения ей в этот день посмертно возвращаемых Костиных орденов.
— Идите в строй! — приказала она, побледневшая, Васе с Валеркой. — Это дядя Кондратий… Башенный папин стрелок. Из одного экипажа…
…За пирамидами, за оазисами, за миражами летели в пустыню два перышка. Два черных перышка…
Двое Костенькиных пристроились к Карабазятам.
— Бессмертье должно быть!! — приветствовал пополнение старый Карабаза.
Сияла на майском, победном, торжественном солнце святая и грешная его нержавейка.
1968 г.
Черемушки — солдатские цветочки
Я на фронте все больше ожоги получал. И варило меня, и пекло, и смолило. Ну, об этом речь впереди. Начать же надо с того, что неправильно меня воспитывали.
Родился я маленьким, рос мелконьким, грудь, что у зайчонка, столько же и силенки… Тут что надо было? Закалять надо было меня всячески. К физкультуре поощрять, дух во мне поднимать, отчаянность воспитывать.
А заместо того собирается отец на охоту:
— Тятя, я с тобой пойду?
— Сей минут! Сейчас вот за патронташ тебя заткну и пошагаем.
Когда забраковали меня в военкомате, уставился он жалостливым таким взглядом — вздыхал, вздыхал да и высказался:
— В кого ты, Аркадий, уродился? Сестры вон — хоть в преображенцы записывай. А ты… зародыш какой-то…
Оттого я и рос такой… виноватый. Неполноценный вроде. Зато, когда приказали мне на втором году войны «в десять ноль-ноль» с бельем, полотенцем и с продуктами в военкомат явиться, у меня чуть сердце не заглохло от радости. Через правое плечо поворот сделал!
Направили нас, свежепризванных, в военные лагеря Черемушки. Едем. «Че-ре-му-шки», — раскладываю я по слогам. «Нежненько-то как!» — думаю. Представляются мне молоденькие такие, с прозрачной, чуть зелененькой корой, деревца, все в цвету, а запахах — белокипенные, кудрявенькие. Посреди этой природы — лагеря. Навроде пионерских… Только слышу-послышу их еще и «Чертовой ямой» поминают. Это-то название поточней оказалось.
Впоследствии на вопрос, почему Черемушки, взводный Ляшонок мне так разъяснил:
— Это намек солдату дается… Принюхивайся, мол. Черемушкй-цветочки, а ягодки — впереди. Без обману чтобы…
В этих-то вот Черемушках и познакомился я с поварским черпаком, будь он трижды неладен. Направили наш взвод на подсобное хозяйство. Километров за шестьдесят. Задача — картошку из овощехранилищ на машины грузить. Котлы с нами едут, сковороды, прочая посуда… Палатки растянули — ужин варить надо.
— Кто может? — взводный Ляшонок спрашивает. Он у нас бедовый мужик был. Длинный, поджарый, лицом смуглый, верблюжьего цвета шинель на нем. Английская. В госпитале выдали. По самы пяты. Заглазно мы его звали «Чтоб я этого больше не слышал». Любимое изречение.
Ну, ладно… Поваров во взводе не оказалось. Прошелся он вдоль шеренги, да меня и облюбовал:
— Корнилов, кажется?
— Так точно, товарищ младший лейтенант!
— Назначаетесь, боец Корнилов, поваром!
— Я не умею, товарищ младший лейтенант. Отродясь не варивал.
— Не умеешь — научим, не хочешь — заставим, — говорит. — Притом и грузчик из тебя — наилегчайший вес. Одним словом, надевай халат, и чтоб я этого больше не слышал — «не варивал».
И проклял я потом не раз эту лихую минуту. Вся моя служба шиворот-навыворот отсюда пошла. На погрузке, верно, благополучно все обошлось. Картошки вдоволь. А это при третьей тыловой норме ох как вкусно! Наворочаю два котла, салом заправлю — хвалят ребята. Зато в период подготовки — погорел.
Отправляется наш батальон на трехдневные ученья. Без захода в казармы причем. Весь день и всю ночь перед этим дождь лил. Утром большой перестал — густой пошел. Мелкой капелькой… Строимся мы на плацу, а он до того рассолодел — воробей след оставляет. Ветер рвет. Собака Жучок к кухонному крыльцу бежит и хвост в нужной форме сдержать не может. Ломит его, гнет, зад из-за этого заносит. Аж закружится песик. Кое-кому такое зрелище направление мысли испортило. Бывалые, верно, молчат, а свежепризванные непорядок усмотрели.
— Мыслимо разве по такой погоде… — ворчат. — Добрый хозяин собаку… а тут — на трое суток…
— Это кто про собаку? — навострил свое чуткое ухо Ляшонок. — Кто собаку помянул, какой нации?
— Русская поговорка, русский, значит, и помянул, — невесело отвечают из колонны. — Ну, тут и турок помянет, не токмо что…
— Вот турок пусть и поминает, — отозвался взводный. — А мы — забудь! Забудь про собаку, ежели ты русский. Так-то, сынки…
Он, независимо от возраста, сынками нас звал.
— Забудешь тут… За воротник вон напоминает, — доложил кто-то из строя.
— Все равно забудь, — подытожил взводный. — Немец на Волге, река солдатской стала, а вы — про собаку… Отставить про собаку! Чтоб я этого больше не слышал! После войны — пожалуйста…
Двенадцать часов мы сквозь всякую грязь шли. По жидкой, по густой и по паханой. Полную выкладку несли, плюс к тому каждую ниточку на тебе мелкой капелькой напитало. Ужинали сухим пайком. Ночевать в поле, — по цепочке передали, — костров не разводить: «противник» близко. Греться по-пластунски и другим подобным способом. Ко всему этому, в порядке утешения, суворовское присловье: тяжело, мол, в ученье — легко в бою.
К полночи вызвездило, и принялся молодой морозец наши шинели отжимать.
— Грейся, как пресмыкающие греются! — раздается голос взводного. Он падает в длинной своей, до пят, шинели на живот и ползет. Ползет и приговаривает: сто метров туда — сто обратно. Сто — туда… сто — обратно.
Ну, мороз — он командир звонкий… Всему батальону Ляшонкову команду донес. Ползаем. Греемся. Кое-где ребята на «петушка» сходятся. Плечо в плечо сбегаются, локтями наддают. Тут же приемы «Лежа заряжай», «Встать!» изучаются, на спинах друг дружку взметывают — оживленно ночуем!
Неподалеку от меня два солдата разговор ведут, вроде сказки сказывают:
— Случись сейчас в нашем батальоне черт и спроси, например, у тебя: «Какого счастья в первую очередь хочешь?» — чего бы ты ему на ушко шепнул?
— А чего! Печку бы железянку… докрасна чтобы… Высохнуть. Согреться…
— К этому бы еще соломки сухой охапку. Ох и рванул бы!..
Впрочем, на темнозорьке некоторые и без соломки ухитрились, И на корточках дремлют, и лежа — бочком, подбородок в коленки. Другие опять ноги шинельными полами запеленали, спина в спину храпака дерут. Сорок верст как-никак отчмокали. А морозец — свое… «Подъем» скомандовали — такая рать воспрянула, куда там черти годятся. У одних шинели пышные, в складках, звенят, гремят — что твои балерины заприплясывали. Которые пеленались — вскочат и тут же хрусть об землю. В три слоя им на ногах сукно сморозило.
Отмяли мало-мало шинелишки, хлебушка с селедкой перекусили и по звонкой земельке где бегом, где форсированным шагом затопали опять к родным Черемушкам. За восемь часов надо было успеть вернуться и тут же с ходу пойти в «наступление». Первые километры из ртов парило. Потом лбы задымились, спины, плечи. «Шире шаг!» — подбадривают командиры и тут же от Суворова… насчет пота и крови.
К обеду небо опять седеть начало, синеть. И повалил снег, густой, лохматый, ленивый… Хоть губой его лови.
Достигли мы нужного ориентира, развернулись в цепь и давай короткими перебежками белую землю пятнать. Пороша тоненькая, липкая. А падать надо да снова бежать. На «ура» пошли — мокрее вчерашнего. Заняли «неприятельские» окопы — отдыхай, ребята. Блаженствуй. А в них жиденько, склизко. Топчемся с ноги на ногу. Мысли какие-то разбивчивые в недоспанную голову лезут.
Переступишь — чмокнет глинкой, отлетят бредни. Стоим.