— Вы не помните, — спросил Чаушев, — какое было число, когда она к вам приехала?
И этот вопрос для порядка.
— Какое же?..Двадцать шестое, — произнесла она уверенно. — День свадьбы у нас… Мы с мужем двадцать шестого июня расписались, и каждый месяц мы… Соблюдали, одним словом. Помню, я Марте сказала, в аккурат ты на наш семейный праздник угодила! Праздник! А чем потчевать гостью? Капуста еще есть, и то ладно…
Чаушев уже не слушал. Как же так, ведь Скорикова утверждает — Марта съехала двадцать четвертого? Странно!
Надо проверить.
На другой день Чаушев снова проделал путь и на улицу Пестеля. Управхоз подтвердила, двадцать четвертого Марта вышла из дома с узелком. У нее был знакомый шофер на автобазе поблизости. Там обещали захватить ее, доставить в Токсово. Но вот уехала ли тогда Марта, Скориковой неизвестно. Ручаться нельзя.
— Я испугалась… Слабая такая, да еще с вещами! «Вздумала же ты, — говорю, — Марта, этакий тюк на себя взвалить!»
Конечно, Марта могла не застать подходящую машину. Да, не уехала и вернулась.
3
Прошло еще три дня, а Чаушев не подвинулся и на шаг. Так и осталось неясным, сработала ли явка на Пестеля. Положим, искомый третий вполне мог бывать в опустевшем доме, не попадаясь на глаза жильцам. В квартиру девятнадцать, как установил Чаушев, было два хода — парадный и черный. Смерть Марты Ивановны расстроила поиск, а «корешки» ее оказались труднодоступными, родилась она на юге, в Каховке, а там теперь немцы.
От Зины Литовцевой лейтенант узнал, что родни у Марты Ивановны в Ленинграде никакой нет.
— Самые близкие — мы, — сказала Зина.. — Кроме нас, у нее никого не было, у нашей нянечки.
Тоненькая девушка с острыми плечиками, в тяжелых кирзовых сапогах, бледная от бессонных ночей на рации.
— Немка? Нянечка — немка? Ну, не смешите, пожалуйста! Вот уж ничего немецкого! У нас в школе немецкий долбили, так я ее здороваться учила по-немецки. И ставила ей двойки, потому что у нее вечно получалось не то, шиворот-навыворот…
Мимо, через площадку лестницы, прошагал майор, и Зина вытянулась, но при этом весьма непочтительно прищурилась и шмыгнула носом.
— Воскресенский, мой начальник в третьем колене… Непосредственный у меня Шинкарев, мужик невредный, хотя звезд с неба не хватает. А этот зануда, жуткое дело! За Есенина меня изводит.
И тут ей достается, бедняжке! Впрочем, жалеть ее не стоит. Чаушев редко бывал в воинских частях, но уже заприметил таких военных девиц, как Зина. Дерзкие, языкастые, но специальность усвоили отлично и собой недурны — за что им многое прощается.
— Вы послушайте! Останавливает меня один стар ший лейтенант: «Вы почему, сержант, одеты не по форме? Ремень ваш положено носить комсоставу». Я лепечу что-то. А он: «Вы, товарищ сержант, не изощряйтесь!» Ей-богу! Выдал словечко, а? Не изощряйтесь, а… Знаете, я умерла. Как стояла, так тут же и умерла.
Она явно увидела в Чаушеве человека своего круга и рада была случаю поболтать. И лейтенанту это было приятно.
— Пока, Зина, — сказал он, позабыв официальный тон. — Время нас режет. Может, увидимся когда-нибудь.
— Заходите.
Наверняка не только Чаушев, но и она понимала — не до того теперь, совсем не до того, чтобы заходить в гости. В роту, где обитает сержант Литовцева? Допустим! А дальше что? В кино ее пригласить? Так нет же никаких кино! Чаушев шел по тропинке, змеившейся среди сугробов, и подтрунивал над собой. Попрощались, будто в мирную эпоху!
А, черт возьми! Иногда все-таки неймется сделать вид, что жизнь идет по-прежнему.
Холодный ветер свистел, как в ущелье. Поднять слежавшийся, покрытый коркой наста снег он не мог, он упрямо прорывался в рукава, за ворот серого клетчатого пальто — Чаушев слыл когда-то среди приятелей щеголем. Онемевшими пальцами он полистал записную книжку. Васильевский остров. Большой проспект… Зина дала полезные пояснения к адресу: мать с утра до вечера в школе, в подвале того же дома. Там иногда топят. Таисия Алексеевна и ночует в классе.
Весь путь пришлось проделать пешком. Небо было ясное, но спокойное, фашисты уже с неделю не бомбили. Зато каждые три-пять минут повторялся глухой звук, ставший обычным. Город поглощал эти удары в каменной своей громадности, — ни дыма от разорвавшегося снаряда, ни стонов раненых. И на Дворцовом мосту, на просторе, Чаушев слышал обстрел, но и тут нельзя было понять, где ложатся снаряды. Это угнетало. Казалось, было бы легче, если бы он мог видеть.
Громадные раскидистые деревья встретили его на Большом проспекте. Они тянули к нему свои ветви, брали под защиту, звали к себе. Он прислонился к вековому стволу, но холод не дал отдохнуть. Ничего, теперь уже недалеко…
В подвале пахнуло теплом. Он мечтал о тепле, расстегнул пальто, чтобы набрать его побольше, но мягкий, участливый женский голос предостерег: не надо, не следует раздеваться, здесь вовсе не жарко, всего-навсего плюс пять.
— Плюс пять, — откликнулся он и начал искать пуговицы, петли: в голосе было что-то такое, что хотелось слушаться. Но пальцы онемели, и женщина помогла ему. Она была в ватнике, на шнурке блестело пенсне. Темный платок, заправленный под ватник, охватывал ее голову. Лицо не улавливалось, черты менялись. На столе взбалмошно трепыхался язычок коптилки. По ее капризу трубы у стен, на потолке двигались, точно змеи, а парты то исчезали, то надвигались строем.
— Вам привет от вашей дочери, Таисия Алексеевна, — выговорил он.
— Что с ней?
— Ничего… Все в порядке.
— Правда?
— Честное слово.
— Не стыдно ей! — сказала Таисия Алексеевна, успокоившись. — Гоняет ко мне своих знакомых… У нас тут потише, не то что у них там… Штаб ведь!
Чаушев не успел сказать, зачем он пришел. Литовцева встала:
— Посидите, я чайник поставлю. Нет, без чая я вас не отпущу. Замерз, как ледышка, и церемонится!
Она вышла, и Чаушев уразумел, что сидит за партой, на самом краешке, с ногами в проходе. Он сел удобнее. Перед ним на столике маячила стопка тетрадок, в мерцании коптилки она то вырастала, то сжималась. Он погладил парту, нащупал чьи-то вырезанные перочинным ножом инициалы.
Литовцева вернулась с двумя стаканами и тарелкой.
— Сахар у меня кончился, а чай всегда есть. А это лепешки моего изобретения. Нет, вы должны попробовать! Что за непослушание в классе! — цыкнула она с притворным гневом. — Съешьте и угадайте из чего!
У Чаушева нашелся кусок сахара, он расколол его, и они стали пить вприкуску горячую горьковатую воду, отдававшую чем-то лекарственным. А лепешка оказалась странного, смутно знакомого вкуса.
— Цикорий! — объявила Литовцева с торжеством. — У меня две пачки, целых две пачки сохранились. Довоенный еще! Перерыла все на кухне, когда съехать решила. Батюшки, вот неожиданный подарок! Еще перец завалялся… Простите, я и не спросила: как вас зовут?
— Михаил, — ответил Чаушев.
Представиться надо было иначе. Услышал бы это
Аверьянов, всыпал бы по первое число за мягкотелость, за интеллигентщину. Но Чаушев не мог заставить себя держаться по-другому с Таисией Алексеевной. Наверно, всему виной ее голос. Чаушев чувствовал, что готов верить всему, что произнесет этот голос, идущий прямо в душу.
— Миша, настанет же срок — и скатерть будет чистая на столе, и перец понадобится… Говорят, под Пулковом оттеснили немцев. Вы не знаете?
— Да, потрепали их, — согласился Чаушев, хотя ни о чем таком сведений не получал.
— Слава богу, Миша!
— Таисия Алексеевна, я из контрразведки, — начал он наконец. — Я насчет вашей бывшей домработницы, насчет Дорш. В связи с одним делом…
— Она же умерла.
— Да. Но некоторые данные о ней необходимы…
Ничего нового он не добыл. Да, дед был немец,
обрусевший немец, а сама она немка на одну четверть. В сущности, вовсе не немка. Ненавидела мерзавцев фашистов, как все нормальные люди. Нет, она одинокая, родных нет. Замужем была за слесарем, прожила с ним два года. Бросила его: пил очень. В Каховке у нее тоже теперь никого нет. Были две тетки, давно умерли. Кто был отец? Видимо, человек не бедный. Она почти не упоминала…