Всё это и многое другое давно миновало.
Светало, темнело, скоро опять рассветёт. Мы с Собакой выходили в яркое совершенное полнолуние. Луна, недавно бывшая вспомогательным месяцем, как ей и подобает, преуспела много больше, чем я.
В конце прошлого года Борис и я оказались в Женеве — участниками равно глубокомысленного и бессмысленного конгресса. Азарик Плисецкий, с которым навещали мы дом Набокова, работает в Швейцарии у Мориса Бежара. Мы увидели замечательную, тревожащую балетную постановку «Короля Лира». Пугающе одинокий, поверженный, безутешный старый Король и был сам Бежар. (То-то бы осерчал Толстой.)
Вместе с Азариком, в его машине, медленно пронеслись мы мимо Лозанны, мимо Веве, где добрый английский профессор уже не мог ожидать нас на дороге и заманивать в паб.
Мы поднялись на кладбище Монтрё и долго недвижно стояли возле мраморных могильных плит Владимира Владимировича и Веры Евсеевны Набоковых.
Внизу ярко, по-зимнему серьёзно, мерцало Женевское озеро, цветные автомобили мчались во Францию, в Италию, в Германию — кто куда хочет. Справа, в невидимой прибрежной глубине, помещался замок «Шильонского узника». Пространная лучезарная округа, ограниченная уже заснеженными горами, отрицала свою тайную связь с Петербургом, станцией «Сиверская», с Вырой, Рождественом, солнце уходило в обратную им сторону.
Наверное, нет лучшего места для упокоения, чем это утешное, торжественное, неоспоримое кладбище. Но нам, остро сведённым тесным сиротским братством, невольно и несправедливо подумалось: «Почему? За что?»
На обратном пути мы помедлили возле отеля «Монтрё-Палас». Праздничная чуждая сутолока не иссякла: швейцары и грумы распахивали дверцы лимузинов, отводили их на место, уносили багаж, на мгновение открывали зонты над нарядными посетителями, дамы, ступая на ковёр, придерживали шляпы и шлейфы. Нам отель показался необитаемо пустынным, громоздко ненужным.
Тогда, в 1977 году, наше путешествие вызвало нескончаемые расспросы, толки и пересуды. Все наши впечатления превысила и на долгое время остановила весть о смерти Владимира Владимировича Набокова, настигшая и постигшая нас вскоре после возвращения. Пределы этой разрушительной вести и сейчас трудно преступить.
Дом на Большой Морской давно опекаем, жива спасённая Выра, книги Набокова можно взять на прилавке и в библиотеке, но, напоследок согбенно склоняясь над многодневными и многонощными страницами, я помышляю о чём-то большем и высшем, имеющем быть и длиться. Так или иначе, всё это соотнесено с названием вольного изложения значительной части моей жизни.
О Марине Цветаевой
Выступление в Литературном музее
Перед тем как будет то, что будет, чему должно быть, я должна сказать несколько слов, естественно, вежливой и пылкой благодарности некоторым людям.
Во-первых, я благодарю сотрудников и стены Литературного музея, что они позволили нам собраться здесь вместе по столь высокому поводу.
Я почтительно и нежно благодарю прекрасную Анастасию Ивановну Цветаеву, которая превозмогла некоторую усталость, некоторую временную, как мы уверены, хрупкость самочувствия и вот — здесь, передо мной, и возвышает наш вечер уже до каких-то надзвёздных вершин.
Несравненный Павел Григорьевич, Павлик для Марины Ивановны и для всех нас, спасибо вам всегда и сегодня.
Я особенно благодарю Владимира Брониславовича Сосинского (не вижу его в зале, надеюсь, что он здесь), благодарю за всё — за долгий опыт жизни, за то, что не только мне помог он в сегодняшний вечер, любезно предоставив многие материалы и документы, принадлежащие ему и его семье, а также благодарю его за то, что он и близкие ему люди помогали Марине Ивановне Цветаевой тогда, когда она в этом особенно нуждалась.
С особенным чувством хочу упомянуть Льва Абрамовича Мнухина, нашего молодого современника, замечательного подвижника благородного книжного и человеческого дела, который собрал драгоценную коллекцию рукописей, книг, вещей Марины Ивановны Цветаевой, собрал, разумеется, не для себя, а для всех нас, для тех, кто будет после нас. Я ему также обязана многими сведениями, многими документами, многими бумагами, которые он мне доверительно открыл.
И в завершение моего краткого вступления я от всей души благодарю вас всех, кто пожаловал сегодня сюда не из-за меня, а из-за того, что причина нам сегодня собраться столь долгожданна и столь возвышает и терзает наше сердце.
Я сказала: перед тем, что будет. А что, собственно, будет? Я и сама не вполне знаю. Некогда Марина Цветаева написала Анне Ахматовой: «Буду читать о Вас — первый раз в жизни, питаю отвращение к докладам, но не могу уступить этой чести никому. Впрочем, всё, что я имею сказать, — осанна!»[1] Доклад, который имеется в виду, не состоялся. Я имею в виду тоже сказать: осанна! — и думаю, что доклад, который я имею в виду, — не состоится.
Доклад… не только по старинной своей сути бюрократической, но и по устройству слова, по устройству названия, должен был быть чужд Марине Ивановне Цветаевой. Мы все знаем её хваткость к корню, её цепкость к середине, к сути слова. Это у других людей приставка — просто так, приставленное нечто. У Марины Ивановны Цветаевой приставка — всегда ставка на то, в чём триумф слова. То есть, как, например:
Рас-стояние…
Нас рас-ставили, рас-садили,
Чтобы тихо себя вели
По двум разным концам земли.
[2] Или «до»: до-мой (в огнь-синь), до-жизни, до-детства. И «до» как высочайшая и первая нота среди столь ведомой Марине Ивановне гаммы.
В этом смысле до-клад — это что? Преддверье клада. И вот как изложена тема моего сегодняшнего, не знаю, как, — сообщения, вот к чему она сводится: к кладу именно, не к тому, что до, а к кладу. Я приглашаю вас к созерцанию клада, к пересыпанию из ладони в ладонь его драгоценных россыпей. Потому что речь идет о чём? О нашем несметном национальном богатстве, о нашем достоянии, которого хватит нам и всем, кто будет после нас. Мы будем одарять друг друга сегодня тем, что было и есть несравненный дар Цветаевой. Потому что дар в понимании Цветаевой и в понимании всех, кто понимает, — это как дар оттуда, свыше, предположим ей или мне, — и дар сюда. Дар и дар, то есть одарение других[3]. Вот об этом как бы и пойдёт речь.
Сказано в программе вечера, в билете: поэт о поэте. Я скажу иначе: поэт о ПОЭТЕ. Это очень важное соотношение для меня звуковое. Видите ли, соотношение моего имени, кровного имени, с именем Цветаевой и с именем Ахматовой если и было для меня честью, то причиняло мне много страданий. Я утверждаю моё право на трезвость к себе в присутствии имени, в присутствии имён Анны Ахматовой и Марины Цветаевой.
Почему я вообще соединила эти имена? Не я — новая наша жизнь, быт, обмолвки… Многие люди, особенно начальственные лица, обращаются ко мне: Белла Ахматовна. То есть оговорка. На самом деле так проще, так как-то ближе. Я как бы отмежёвываюсь. Я делаю это не в свою пользу, а в пользу этих высочайших имён.
Право на трезвость… У меня где-то написано:
Но, видно, впрямь велик и невредим
рассудок мой в безумье этих бдений,
коль возбужденье, жаркое, как гений,
он всё ж не счёл достоинством своим.
Рас-судок… Опять-таки слово, не применительное к Марине Ивановне, к её грамматике. Сказано ею про кого-то: «Её, как меня, нельзя судить, — ничего не останется»[4]. А мы и не станем судить, не станем рассуждать — станем любоваться. В одном письме она пишет некоторому человеку, своему знакомому, который, видимо, её не понимает. И она не приглашает его понимать, она сразу говорит ему: Рассуждать обо мне невозможно. Вам только надо поверить мне на слово, что я — чудо, принять или отвергнуть[5]. И надо иметь много доблести, чтобы сказать о себе так.