— Ихний вожак, Вася, — прошелестел отец. — Нельзя, не мог я по нему… Умирать он ушел в камыши. Понимаешь, отлетал свое, отводил стаю за моря-окияны…
Мы не доглядели с отцом, как надлетела стая. И хотя гуси видели нас — не шарахнулись вроссыпь, не взмыли над скрадом. Они долго кружились там, где скрыли камыши их вожака, звали его подняться и полететь во главе себя. А в ответ волнами катилось грустное шуршание седых камышей, и все осыпалось крупой морошное небо. И почему-то под теплой телогрейкой захолодило меня.
Когда гуси поняли, что никогда им не вызвать своего вожака, они молчком облетели Ягодную падь, быстро построились, и тогда упал на камыши не крик, а стонущий плач. И стало снова тихо-тихо на плесах, и слышно было, как тонко позванивала о воду жесткая снежная крупорушка.
Отец как-то странно посмотрел на зябко-синий дымок сигареты и глубоко вздохнул:
— Второго я уже проводил на своем веку… Вот ить как природа устроена. Почует конец вожак и не ждет чьего-то указу, а сам покидает стаю.
Зимой в суете городской нет-нет да и припомнится мне Ягодная падь. Потолстели снегом зальдевшие плеса, выстудились насквозь продутые и помятые буранами камыши. А из них вдруг глянут на меня отцовские глаза… И тогда заноет левый сосок груди, кольнет-ворохнется сердце, и пойму я, что вместе с гусями простился там с чем-то самым невозвратимо-дорогим.
В ПОЛНОЧЬ
В полночь дохнул кто-то жарко в лицо и неразборчиво шепотом позвал. Я хочу проснуться и не могу. Немею телом и думаю: кто бы мог прийти ко мне на зарод сена за лесным угором?
Опять кто-то дохнул, и холодная капелька на щеку упала. Может, матушка моя к изголовью присела — обо мне закручинилась и нечаянно слеза набежала? Как в детстве когда-то… Набродишься по лесам и полям за вороньими яйцами, за мороженой картошкой, уткнешься на печке — ноги в цыпках нечем прикрыть. А матушка присядет на верхний голбчик и горячей ладонью гладит худого, измученного. Отец на войне где-то, и мы сами поильцы-кормильцы, и на корове Маньке ездим, и ревем, когда она ложится под тяжелым возом…
Полно, родимая, отдыхай… Не ходи за сыном в леса дремучие, на болота зыбучие, за осоки резучие…
Я поднимаю веки и слышу: зашелестело от зарода отавой и стихло возле Крутишки. У самого лица звездами небо шевелится, заиндевелый Млечный Путь утянулся к тополиному селу Юровка. Никого нет. И вдруг пить захотелось. Не из омута, а из ключей в согре. Вода там живая, поди, тысячи лет сочится из земли. Звездный черпак туда свесился, и зеленая звездочка весело чиркнула небо — туда же спрыгнула. Вслед ей сова-полуночница хрипло прокричала: «Ау…»
Шагаю лесной угориной, из темноты навстречу березы высвечиваются и подлетают к лицу прохладные листья. Прошел сон, а все кажется, будто ждет меня матушка. Где-то присела, может, у ключика или колка вишневого, смотрит в мою сторону.
«Иду-у!» — кричу я в согру. Улетел голос лесом, и ответное эхо принесло мне приглушенное: «Жду-у-у, жду-у-у-у…»
ПРОЩАНИЕ
Осень на диво ясно-ласковая, сухое солнце пусть и не дышит банным пылом, зато день-деньской исходит каким-то внутренним теплом и светом. И потому сильнее тянет в меркнущее зарево березняка за отцовским домом, где нежданно-негаданно объявился последний нарост груздей.
Вон и сосед Лева, или как его зовут позаочи — Недоумца, бросил вилы к неуметанному стожку на меже огорода, схватил корзинку и молчком пропыхтел мимо растерянной жены Насти, тоже слабоумной бабы. Синяя Левина рубаха мелькает уже в березах, и лишь тогда Настя кричит через прясло моей матушке:
— Гли-ко, Варвара, чо мой-то Лева усемеривает, что усемеривает?! Сено развалено, а он почо-то в лес удракосил…
Матушка наклоняется к луковой грядке, подрагивает от смеха и шепчет мне:
— Чего со Стюры взять, Лева и то умнее ее. Сходи-ко и ты по грузди. Оне теперь ядренее капусты.
…Редеет березняк, отряхивается листьями. И не так-то ловко заподозрить под ними молодые грузди. Ступаю на ощупь, словно глухой ночью, боюсь ненароком сплющить какой-нибудь. С бугорка спускаюсь в низинку, из нее снова на бугорок. Тут под свежими листьями перехитрил артелку груздков, там мягко-ужимистый мох погладил и ущупал упругие белые «пуговицы». До того увлекся — на коленках пополз, пока не боднул головой березу. Ругнул себя и вспомнил о куреве. Груздей звон сколько наломал, чуть не под самую дужку, а покурить и забыл.
Присел к березе и, когда прикуривал, увидел вблизи кукушку. Притихшую, в светло-серой полосатой «одежке». Сидит и с открытой печалью смотрит на меня. По всему видно: откуковала, мол, я и улетаю из родимых лесов. И не до песен, не до радости. Прощаюсь…
Покуда «переводил» я на человеческий язык ее думы, она прицелилась правым глазом и спорхнула на траву. Сунула клюв в листья и выхватила оттуда неприятно-зеленого червяка. Задумчиво подержала его и… проглотила. А потом опять на сучок уселась и к чему-то прислушалась. И не знаю, о чем думалось ей напоследок, чего она слышала. А я улавливал шептание берез с ветром, шуршание слетающих на травы ожелтевших листьев.
Чем дольше смотрел на кукушку, тем больше тревожилась моя душа и влажнели глаза. Вот обрадовался я груздям и беззаботно ищу их, и ликую, как в детстве, когда отыскиваю. А рядом расстается птица-вещунья с родными березами, и как, наверное, неохота, как неохота ей лететь отсюда, что-то ждет ее на неохватимом пути-перелете…
Зашумели листья, и мимо просинела Левина рубаха. «Нашел, нашел я груздей, Настюха. И на груздянку, и на пироги довольно», — на ходу бормотал-улыбался сосед. Он пробежал мимо и не заметил меня. Ну да чего взять с него, недоумца. У Левы жизнь — сплошная радость. Даже когда колонок всех кур передушил, он весело ахал:
— Гли-ко, до чо азартной! Ему одной не сожрать за неделю, а он десять за две ночи порешил…
Стихли шаги Левы, и опять мы остались одни с кукушкой. Грузди в корзине запорошило листьями, березы над нами заметно посветлели, и где-то у солнца курлыкнули первые журавли. Пока я пытался разглядеть их из леса, сучок на березе опустел.
«Живем-кукуем, а час пробьет — втихомолку простимся с белым светом», — почему-то подумалось мне. И послышалось, будто со стороны села матушкин голос позвал обедать. «А ведь старушка, совсем старушка она стала у нас», — спохватился я и заторопился домой.
ЗАБОТА
В первую дорогу с автобуса отшагивалось легко, я радовался молодой пестряди осенних лесов и даже нараспев поприветствовал стайку воробьишек, вразнобой чирикавших по тальнику в низинке.
Вновь знакомая дорожка,
Тальниковые ложки.
У меня в руке лукошко —
Я шагаю по груздки!
А когда натешился вдосталь груздями, нарезал на просеке возле морщинисто-старых пней и просто на покосе раскустившихся длинношеих опят; когда в частом осиннике наискал охристо-рыжеватых подосиновиков; когда набрал кровянисто-спелых ягод боярки полное ведро — медленно, в полупоклоне потащился с увесистой ношей. И было чему согнуть меня, с малолетства привыкшего к тяжестям и пешему ходу.
— Лето-припасиха, зима-прибериха, — бормотал я любимое бабушкино присловье. И пускай без утреннего восторга, зато с сыновним уважением оглядывался на оставленные позади березняки и осинники. Да еще и примечал, где, рассыпав листья, багровели ягодные боярышники и морозно краснели горсти калины.
Выбрался с подгоры на открытый увал — на нем за вёдро обмолотили хлеба и подняли зябь — и обочь укатанной до лоска за уборку полевой дороги сделал привал. Стянул с плеч лямки пузатого рюкзака — три ведра груздей и опят, как отметил я с удовольствием, поставил устойчиво голубое ведро с веской бояркой, а к нему осторожно прислонил ведерный куль с подосиновиками. У потного и усталого одна-разъединственная забота — добраться засветло. Отсюда даже издали видать крыши многоэтажных домов, заводские корпуса и закопченные трубы. До города, кажется, совсем близко, а на самом деле с десяток километров наберется. Вот с увала спущусь к логу и опять на увал поднимусь, а там лесистый овраг с пересохшим ручьем на дне. Дальше еще увал, и только за ним распахнется глазам город и пойма реки Исети.