— А дети у тебя есть? — голос ее звучал спокойно. Но Максим сразу же уловил в нем разочарование, грусть, тревогу...
— Детей нет, к сожалению! По многим причинам... — ему не хотелось вдаваться в это подробнее. Это было его глубоко личное, интимное, из иного мира, чем этот, нынешний, не для них, не тут.
— Поэтому тебе так по душе пришелся наш Василько, что у тебя своих детей нет. А скажи, ты забрал бы его себе навсегда, если бы мог?
— Навсегда... — Максим не ожидал и этого вопроса и снова запнулся, задумался.
— Раз задумался, значит — нет...
— А вот и ошиблась. Сказать не задумываясь легче, когда уже точно знаешь — на самом деле так быть не может. Лучше сказать — да. Но я не люблю бросаться словами. Давно уже привык. Стараюсь говорить все, хорошенько обдумав. Вот подумал и скажу: «Да! Забрал бы!» И это правда, а не только слова!
Это правда, Максим, правда...
...В тихую полночь, под покровом древних ветвей, мы вам дарили прекрасных, как ночь, сыновей, нищих, как ночь, сыновей...
...Где же твой цыганенок, Максим, где он, где твой сын, где он, где они, все твои дети, твои нерожденные, несостоявшиеся, невысказанные, неживые, — их нет...
— Это правда, забрал бы! Это правда!
Ничего не изменилось после этого разговора, внешне не изменилось ничего, только Мария посуровела вроде. Чувствовала себя плохо, лежала, болело сердце. Она стала хуже выглядеть, лицо вдруг постарело и выдавало теперь ее возраст, даже больше ей можно было дать, не говоря уж о том, что было странным и раньше, что Василько ее сын, а не внук. Лицо Марии все же сохраняло следы былой красоты, особенно когда она рассказывала о своей прошлой жизни, еще с таборных времен, оно вдруг расправлялось, лучилось, и она молодела прямо на глазах.
Глядя как-то на прихворнувшую Марию, на выражение ее лица, Максим вдруг припомнил одну из цыганских вечеринок на Дружной горке, не у Цыбульских ли, а может, и у кого другого. Были там одни лишь цыгане, в большинстве своем малознакомые, только Коля Цыбульский да Генка из друзей. Сидело и несколько цыганок. Одна особенно была приметна какой-то вроде умышленной нескладностью, невыразительностью и на цыганку-то совсем не похожа... Грубоватое простонародное лицо, запавшие глаза, немного стесанный подбородок, редковатые гладкие волосы темно-серого, а не черного, как у всех, цвета. Что-то даже обезьянье мерещилось Максиму в этом лице. Большие, тяжелые серебряные сережки в ушах этой женщины странно не шли ей. Почти автоматически Максим определил, что этот тип лица напоминает ему ван-гоговских «едоков картофеля» — именно выражение лица было схожим. Как выпили — запели. Кто-то взял гитару, и полилась глубокая цыганская песня, которую Максим слышал впервые, и слова были не все понятны ему, а мелодия просто поражала глубиной и чистотой тона. Один за другим присоединялись к песне сидящие за столом. И вдруг прозвучал могучий — не скажешь иного слова, — могучий женский голос, казалось, и родившийся с этой песней. Возникал он из самой глубинной человеческой сущности, будто из недр естества нашего рождался, легко подавляя все другие голоса, тут же подстроившиеся к нему.
Пела некрасивая цыганка. Она пела, широко открывая рот, слегка откинувшись назад, а голову закинув так, что шея выступала вперед, и от этого она становилась еще некрасивее, но эта ее некрасивость не вызывала отвращения — она переходила во что-то большее, в то, что находится вне условных границ нашей эстетики. Ее прекрасный голос вдохновлял ее, возносил над всеми, выше высшего, очаровывал, манил, звал, обволакивал тайной, взрываясь из темных глубин бытия, не знаемых нами, к высшему взлету наших мечтаний, желаний, страстей, вечной неутоленности, жажду наполниться жизнью, солнцем, светом.
В нее можно было влюбиться без памяти, это невероятно, Максим, но она просто прекрасна сейчас, это невероятно! Какой голос! Какая сила!
Потом уже, позже, из поэзии Гарсиа Лорки узнал он о том глубинном, гортанном, специфически испанском пении; называющемся там «канте хондо», и вспоминал не раз эту женщину, ее раскрытый в самозабвенье рот и прекрасную некрасивость, внутреннюю силу и привлекательность. Мария не пела, но в ее лице, в выражении его было что-то от того пения, бытия ощущения, пережитого Максимом в тот далекий вечер, когда он слушал гортанный голос некрасивой цыганки.
И это манило, это заставляло Максима слушать Марию особенно внимательно, о чем бы она ни рассказывала, задавать ей вопросы, отвечать так, как ей бы понравилось, чтобы поощрить ее к дальнейшим воспоминаниям, чтобы снова просветлело ее лицо и снова повеяло от ее слов буйной силой цыганских кочевых костров, диким ржанием коней, верой в таинственное, необычное — в заговоры и ворожбу, верой в особенное цыганское знание жизни, которому она пыталась научить и своих детей.
Дойна, как и раньше, смотрела иногда на Максима долгим взглядом.
Как-то раз уселись они с Васильком пить чай. Теперь Максим ходил к цыганам ежедневно, как к себе. И они к нему тоже. Свои уже были. Пили они чай, Дойна налила Васильку, а потом — Максиму, и вдруг придержала стакан над плитой и отвернулась, что-то приговаривая шепотом, а Василько вдруг как взовьется:
— Что это ты делаешь? Ты что? — И к Максиму: — Она заговаривает тебя, она твой чай заговаривает, Максим! Что ты делаешь, а?
— Ты боишься, Максим? — усмехнулась Дойна. — Так не пей, если боишься!
— Не боюсь, — сказал Максим, тревога и радость всколыхнулись в нем одновременно, — наоборот, даже интересно, я не боюсь...
Он пил чай и думал: а ну как заговорит на самом деле, ну как не смогу ее забыть, а потом: ну и пусть, как будет — так и будет, только... Он знал, что все пройдет, что это игра... И все же — заговоренный чай.
— Может, принесет мне счастье, — усмехнулся Максим, — лучшую судьбу, а может, встречу, может, встретимся еще когда-нибудь...
...На цыганской, на райской, на ранней зоре, помните жаркое ржанье и степь в серебре, сильный дым на горе и о цыганском царе — песню...
Кто же это рассказывал ему, что не так давно в Броварском лесу под Киевом состоялось что-то вроде всесоюзного сборища цыган, на котором выбрали цыганского барона — единого атамана всех живущих в нашей стране цыган...
Хотел спросить об этом, но не осмелился. Дети не знают, старуха не скажет, да и лезть вглубь, в их тайны, — не твое это, это очень ихнее, ты — «гаджо», чужой, не лезь...
...Я — цыганский барон, я в цыганку влюблен, для меня, шутника, жизнь легка...
Теперь уже будто поезд мчал, или скорее — нет, все происходило как бы во сне, нужно выдержать, нужно спать в этом цыганском сне, все равно скоро кончится, не просыпаться еще немножко, спать, наслаждаясь сном-явью...
Василько в последние дни проявлял свой непоседливый нрав особенно бурно, за все хватался, суетился, пел, играл на ложках, на стульях, выбивал барабанную дробь, танцевал. Максим как увидел — залюбовался, как мальчишка прекрасно двигается! Это природное. Грация зверя, генетическая данность, сноровка, безошибочное ощущение ритма.
— Этот у меня черта съел, — говорила Мария. — Двое старших — те спокойные, средний — весельчак, шутник, но тоже спокойный. Ну и Дойна — такая же, а этот — ну точно что черта съел!
— А как это — черта съел? — Максим спросил не очень внимательно.
— Сказка есть такая. Возвращаются хозяева с детьми домой, а там черти забрались в хату и хозяйничают. Услышали, что хозяева вернулись и в дверях уже. Да не успели, попрятались кто куда. Вот один в кастрюле с борщом и затаился. Дети первыми вбежали в хату, проголодались, все с ложками да к борщу. Борщ-то все ели, но один так спешил, что и черта съел — и не заметил. Ну, потом и повелось: все спокойные, а тот, что черта съел, — непоседа. Все его черт выкручивает, покоя не дает. Вот потому и говорят: черта съел. Это Василько у меня как раз тот, что черта съел. Посмотри-ка на него!
В конце концов дни кончились, счет их остановился, и все стали готовиться в дорогу. Максиму и на этот раз повезло с цыганами. Взял билет до Киева на тот же день, что и они. Не специально — уже судьба выворожила. Он обрадовался совпадению — еще несколько часов вместе. А потом они сойдут на одной из станций для пересадки на Молдавию, а Максим уже один прямым ходом до Киева.