Двадцать первого ноября на рассвете мы ждали фашистского наступления.
Накануне вечером обе стороны прекратили огонь, временная передышка. Пришли к нам Ульяновский с Андре и наш комиссар Леон Инзельштейн, гданьский коммунист, эмигрировавший во Францию, когда в «свободном» Данциге начались фашистские провокации, а с возникновением интернациональных бригад одним из первых прибывший в Испанию.
Командир нашей сотни, Петро Василюк из Канады, хозяйственный, сдержанный, на диво спокойный человек, быстро организовал какой-то ужин, и пошел разговор, как всегда, о фронте, о необходимости контрнаступления, об анархистах и социалистах, о реорганизации польского батальона. Сколько у нас накопилось всяких тем! Редкими были сейчас такие затишья.
— Мы воюем, братья, — говорил Ульяновский, — понимаете, мы воюем, может, что-то у нас не так, может, чего-то не умеем, но мы воюем, и не так уж скверно. Может, завтра смерть, но сегодня мы уничтожаем врага, и это главное...
Долго говорили. А потом Мирон запел. Я не раз удивлялся, откуда в его голосе столько силы, столько неожиданной глубокой нежности. Он пел вполголоса украинские народные песни, и я знаю, что всех это брало за душу, как и меня. Хотелось плакать от тоски по родине, хотелось идти в бой, хотелось умереть, лишь бы победили наконец добро и правда, чтобы пришел новый день…
Я видел слезы на глазах Збышека, я видел, как завороженно слушал Мирона Андре. И я подумал, что сейчас Мирон прекрасен, потому что песня его для наших уставших сердец — словно вода для жаждущего путника...
Кедь мi прийшла карта нарокваць,
Став я своего неня дошиковаць,
Ой, пеню ж мiй, неню, чинь мi таку волю,
Iдь за мене служить на ту войну...
Эта песня лемков была издавна популярна среди нас. Мирон пел ее еще в тюрьме, потом в Альбасете, и вот она звучит здесь. На меня же особенно действовали слова в таком, будто срезанном ритме:
Нiхто не заплаче, нi отець, нi матка...
Лем за мнов заплачуть три дiвчатка.
Чья очередь завтра?
Впереди война, не жизнь, а война. Я уже знал, что такое смерть и что такое страх, животный страх перед бомбами и пулями. Но знал и то, что преодолеваю его, что он отступил, что желания бросить все и бежать куда глаза глядят, как это было поначалу, уже нет и не будет. Теперь я боец. Боец Испанской республики, коммунист.
А третя заплаче, ой та й заголосить,
Бо вона вiд мене дитя носить...
Что у нас есть сейчас, кроме этой песни, мгновенно обнажающей все самое чистое в душах?.. Мы понемногу подтягивали Мирону, потом тихо пели все вместе. Пели кто как мог, приглушенно и ровно. И песня крепла, ширилась, ложилась ровными стежками на густой теплый воздух испанской ночи, и у каждого из нас просыпалась к жизни зажатая смертью и войной, опасностью и невзгодами любовь к родному дому, к своей далекой нынче земле...
...Коси розпустила, по плечам пустила.
Ой, боже ж мiй, боже, що я наробила,
Козак маϵ жiнку, я го полюбила...
Не в словах была суть, нет, не в словах, хотя и в них волновала правда запутанной человеческой любви, своевольных чувств, изменяющих жизнь страстей, с которыми нет сладу и которые жили, живут и будут жить... За простыми словами, за нехитрой мелодией вставало что-то огромное, бездонное, обнимавшее всех нас, людей, ожидающих боя.
Небольшой двухэтажный домик, наш боевой рубеж, состоящий из четырех стен и баррикад, из столов и стульев на окнах, казался сейчас неприступной крепостью, опорой и оплотом наших сокровенных надежд.
Спали, когда прогремел первый выстрел и кто-то из часовых взволнованно крикнул: «Наступают!» Почти в тот же миг началась стрельба по всей линии. Я лежал возле пулемета и бил по коричнево-серым фигурам, продвигавшимся к нам сквозь гущу деревьев.
Не было конца этому дню, часам его и минутам, не было конца. Пошли танки. С этой техникой мы еще не сталкивались, наши пулеметы не пробивали броню, прикрывали нас только деревья парка, затрудняя продвижение ревущих машин, а они били по нашим позициям.
Но вот один танк повалил-таки дерево, образовался небольшой проход. Этот пройдет, за ним другие — беда, танки сомнут нас.
— Надо остановить, надо остановить, — голос Мирона. Он бросился от пулемета к ящику с гранатами.
— Мирон, вернись! Ты ничего не успеешь сделать!
Он не слышал меня. Где уж тут было оставить пулемет! Я стрелял без передышки и вскоре увидел высокую неуклюжую фигуру Мирона, бежавшего навстречу танку со связками гранат в обеих руках. Пули, как всегда, миновали его, И он добежал, вернее, допрыгнул до места, где прорывался из-за дерева тяжелый танк, и метнул в него связку гранат, одновременно упав на землю, как нас учили. Гранаты не попали в цель и взорвались не под танком, а сбоку, разорвав, однако, трак. Танк не двигался, но разворачивал орудие, целясь прямо в наш дом. Мирон лежал метрах в десяти и вдруг поднялся во весь рост, стоял шатаясь. Я увидел, что лицо его окровавлено, и в ужасе крикнул:
— Мирон, назад!
Но он сделал шаг к танку и на этот раз точно метнул связку. Танк взорвался, окутанный клубами черного дыма. Мы видели, как Мирон падал навзничь, падал долго и трудно, совсем не так, как нас учили, а так, как падают мертвые.
Я бросился от пулемета к дверям.
— Назад! — крикнул Василюк. — К пулемету! Мальчишка!
Василюк никогда не кричал. Я вернулся и, сдерживая рыдания, бил по фашистам. Мне было мало пулемета, мне хотелось идти с голыми руками на танки, на весь фашизм сразу.
За мертвым Мироном поползли Полищук и Збышек. Полищука ранило в ногу.
Танки упорно пытались прорваться к нашему дому. Следующую машину подбили Андре и Сташек Вроцлавский, наш командир пулеметчиков. Они тоже погибли.
Враг обходил нас. После того как наша группа подбила два танка, нас огибали, не прекращая шквального огня, с флангов. Василюк послал Полищука в тыл за подкреплением, сказать, что нас окружают.
Полищук не вернулся.
Нас окружили, и через час мы вели огонь уже во все стороны. Понимали: конец приближается.
Фашисты пустили в ход огнеметы. Но поджечь нас не удавалось. Дом попался какой-то огнестойкий, только пули беспрерывно свистели в оконных проемах.
Убитый такой шальной пулей, упал Леон Инзельштейн. Петро Василюк лежал с простреленной грудью. Тяжело был ранен в голову Станислав Ульяновский.
Мы держались каждый у своей амбразуры. Но, когда упал Василюк — наша опора, наша вера в несокрушимость каждого, — незаметно начал подкрадываться страх. Я видел одну за другой смерть Мирона, смерть Андре, смерть Леона. Я почувствовал, что уверенность моя тает, что рука теряет твердость, что просто-напросто хочется бросить все и бежать.
И тогда я встал и скомандовал:
— Внимание! Мы не бросим этой позиции! Те, кто погиб, ее не бросят, а те, кто ранен, не смогут. Значит, и мы не бросим!
Не знаю, нужны ли им были мои слова. А вот мне самому наверняка.
И понял я, что мы не уйдем отсюда, что, скорее всего, погибнем, но не уйдем. Видел, как сжатые губы Збышека говорят то же самое, как спокойно, слишком спокойно, лишь на секунду оторвавшись от винтовки, провел рукой по забинтованной голове Юрко Великий, как подтянулись все возле бойниц. Значит, слова мои были вовремя.
Так я стал командиром.
Два подбитых танка затрудняли проход к нашему дому для других. Пехота не могла продвинуться, мы пока держали оборону.
Но надо было чем-то поразить фашистов, ошеломить их, как ошеломили недавно эти два подбитых танка.
Только бы хватило боеприпасов. А пока их хватит, нас не возьмут. Мы соорудили баррикады возле дверей, залегли на втором этаже, на чердаке и даже на крыше. И вот тут-то я изобрел простейший бомбомет из доски, прибитой для чего-то вертикально на чердаке. К ней привязали еще одну доску, а уж к той прикладывали гранату, вынимали запал и, оттянув этот метательный снаряд, отпускали свободный конец. Граната летела далеко и взрывалась прямо среди фашистов, среди пехоты. Понемногу пристрелялись. А фашисты никак не могли понять, из чего мы стреляем, что за гранатомет у нас появился.