И наверное, чтобы сгладить свою невольную вину передо мной, дал мне тоненькую книжечку Пушкина.
— Вот это, Сережа, я уразумею, хоть и велика штука, как Земля, да просто тут все вроде дыхания.
Румяной зарею
Покрылся восток.
В селе за рекою
Потух огонек… —
прочитал он. — Все тут наше: и земля, и душа. Тебе это надо, я знаю. Почитай. А если сердце расстаться не захочет, самое свое дорогое — эту книжку — отдам тебе навечно.
Не долбил, не настаивал — влил в душу, как растопленный воск в форму.
5
Такое я видел у цыган; идет этакий усач, плеткой поигрывает, штаны на нем засаленные, сапоги в гармошку, но крепко битые, расплясанные, зипун прожжен у костров, распахнут — ни одной пуговицы, рубаха прореженная, слабой розовостью напоминает — была когда-то ярко-красной. Словом, все на месте, носится без оглядки — не убереженное чего уж беречь? Но картуз… Козырек зеркально-лаков, без царапинки, околыш темно-зелен, верх, что бубен, натянут распаренной хворостиной. Честь ему, картузу, особая, и не потому, что он держится на почетном месте, осеняя смоль кудрей и орлиный взгляд, а потому, что без такого картуза цыган — не цыган.
Наверное, в каждой русской деревне есть человек вроде цыганского картуза. В Доволенке этим картузом был Иван Раздолинский.
Внешность-то у него была не особо взрачная. Лицо плоское, правда, смугло-белое, чистое, так это оттого, что в поле не пыленное, солнцем и морозом не жженное, рот губатый, волосы жесткие, черные, глаза большие и тоже черные, про которые Николай Иваныч говорил: «В них мысль работу делает». Улыбка на его лице и не ночевала.
Руки у него были маленькие, длиннопалые. На совхозную работу он не нападал, хотя Василий Занозов с Михаилом Махотиным тоже ездили зимой в школу в город, но лето трубили в совхозе.
Нам, значит, вилы в зубы — и под стог! — возмущались они. — А Ваньке с книжкой — в рощу. Что он, особый? У бога теленка съел?!
— Особый не особый… Он планы составляет. И учитель, — неуверенно возражал дядя Максим.
На вечерние посиделки под амбарный навес, куда сходились старый и малый из всех двадцати шести дворов, не приходили только Верхогляд с Раздолинским.
Правда, Раздолинский изредка заходил, но сидел мало и на особицу, в разговор не ввязывался.
— Ты бы нам, Иван Григорьич, рассказал, что там Робин-то троп с Гитлером, какую песню поют? — просили его мужики. — В газетах пишут складно. Может, у нас в верхах какая особинка на этот счет яснеется?
— Правильно пишут: к миру Гитлер стремится, — тихо отвечал Раздолинский.
Заговорят меж собой, а Ивана больше не тронут — слава богу, и так, темным, ума вложил.
Иван был у матери один. Его отец умер от тифа, когда меня еще на свете не было. Мать Раздолинского, тетка Матрена, работала свинаркой. Была она уважительная, но тоже малоразговорчивая и неулыба.
Окошко хаты Раздолинских светилось почти до зари.
— Ой, бабы, — разносила весть Варька Кроликова, — Иван-то Григорьич планы составляет! Эттась, зашла к Матрене керосином разжиться, а у него вся столешница планами увалена. Там гумаги-и! — закатывала она глаза.
— Какие же планы-то?
— Вот те, — хлопала себя по бедрам Варька, удивляясь тупости товарок, — да ученые! А он мне, — Варька скромно потупляла глаза в землю: — «Варвара Степановна, ты не расстраивайся: Колю твоего научу плановать. Парень он, — грит, — у тебя сто сот стоит».
— Кольку-то?!
Варька вскидывала голову, ее желтые кошачьи глаза загорались.
— И Колька! Это у твоего, полоротого, во рту мухи жужжат!
Варька если днем не поругается — ночью глаз не сомкнет.
«Планы и планы», а что к чему — никто не знал. Меня он к своим делам тоже не подпускал.
— Потом, — говорил, — потом, малыш, узнаешь. А может быть, никогда.
А уж если скажет «никогда», тут жди — вытурит. Нахмурится, начнет петь «черного ворона», потом скажет:
— Ты иди — не до тебя мне.
Ну, я уйду. Чего мне? Мой ветер в четыре стороны дует, а ему, наверное, было тоскливо. К вечеру глядь, а он уж ищет меня.
— Пойдем в степь, малыш, помолчим.
— Что, тебе молчать не надоело? — раздражался я. — Ведь и так ни с кем не разговариваешь.
— Слово, Сережа, дар бесценный, а мы его — на ветер.
— Да что их, слов, убудет, если разговаривать?
— Слов не убудет, а сам ты убудешь: маленьким станешь.
Я и так, и этак представлял, как вытекаю, уменьшаюсь вместе со словами, но так и не смог этого понять.
— И неправда, — кидало меня в жар от догадки, — Варька Кроликова вон сколь болтает, а какая была, такая и есть.
— Варька? Да она меньше тебя, — отвечал Раздолинский не смущаясь. — Пустая она, без ядра.
Опять загадка! Потому-то меня и тянуло к нему: не такой он, как все. С ним и про пенек говорить интересно.
6
Перед сенокосом в районной газете напечатали стихи Ивана Раздолинского.
Николай Иваныч ходил с газеткой по деревне торжественный, с растрепанной бороденкой и нет-нет да промокал платком глаза.
— Каково, а?! — заглядывал он в лица. — Каков час, спросить вас хочу! — Совал газету кому-нибудь под нос, ждал с нетерпением, пока тот, шевеля губами, читал.
— Ничо, складно…
— Складно?! Эх вы! Я вот плачу и не стыжусь, потому что осознаю… Кто породил? А? Вот она, — Николай Иваныч обводил рукой, — земля наша, народ, который ушел, покоится, и который есть.
Он говорил отрывисто, торопясь, а я многое не понимал (при чем народ, да еще мертвый? Как может он родить человека, а тем более — земля?), но знал одно: произошло что-то неслыханное. Я Пушкина читал и портрет его видел в книжке, а теперь прочитал в газете:
А мысли о детском, о милом:
И лодка весной на волне,
И ласточки в небе унылом,
В широкой родной стороне…
И для меня разницы не было: как в книжке, так и в газете. Как говорил Николай Иваныч: «Все тут наше — и земля, и душа». Но ведь Пушкин — человек или бог? Где он жил-был, за какими лесами-морями? Разве мыслимо такое, если бы он ходил по Доволенке, а мы, ребятишки, звали бы его дядей? Или полол картошку? Разве бы я ему говорил: «Заступись за Кольку»? Я был ошеломлен и ничего не понимал. Разве, кроме Пушкина, кто-то еще может написать стихи?
Я было побежал домой, чтобы взять книжку и с ней пойти к Раздолинскому, посмотреть при нем на него и на портрет Пушкина, но вспомнил, что он уехал зачем-то в район.
А Николай Иваныч наседал на дядю Максима:
— Доволенка наша что, крошка?
— Ясно, баба сядет, прикроет, — соглашался тот.
— Вот! — подхватывал Николай Иваныч. — И угадал точно! Это все равно, что на триста шагов мухе в глаз попасть. Да какой! Такое семя может не одну сотню лет зреть для всхода! И вот взошло! При нас. А вы — складно. Эх, народ, такого счастья не понимаете! — обижался он.
— Как не понимаем? — успокаивали его. — Только зачем семю-то сто лет в земле лежать? Солнышко пригрело — и взошло.
— Пригрело? Вот именно… — И Николай Иваныч уходил размягченный, усталой походкой, как будто из далека-далека принес тяжкий груз и свалил с плеч.
В Доволенке наверняка многие бы этому событию не придали особого значения, а кое-кого и вовсе бы не задело. Но ведь Николай Иваныч — человек хоть и земной в доску, но книжный, всю жизнь детей грамоте учил, казенные бумаги всей деревне составлял. Он и корову, матушку-кормилицу, вылечит, и спор рассудит, что каждый доволен останется, и пьяницу на ум поставит, что тому после этого на вино и глядеть тошно. Уважаемый-разуважаемый — как же ему не поверишь? Да и Раздолинский… Крути не верти, а не от мира сего человек, тайну какую-то от людей для бога имел. И имя его над стишками — толстющими буквами. Вот сказали бы: «Составь такой же, а то голову отрубим». — «Руби, только скорей — не составлю».