18 января 1929 г.
Ему же.
…О здоровье моем не умалчиваю, а не писала тогда потому, что нечего было писать, все было без задоринки, а теперь вот болела и пишу тебе об этом. Неделю пролежала в кровати. Был тяжелый сердечный припадок. А теперь вот уже все прошло. Я уже не только встала с постели, но и была на прогулке.
И с глазами у меня теперь хорошо. В прошлом году неделями ходила с завязанными глазами, то с одним, то с другим, а иногда и с обоими, а в этом году совсем хорошо. Свет вечером, правда, неважный, но глаза не болят и не краснеют.
Без даты
Сестре Надежде.
Сегодня вовсе не день писания писем, но так сильно захотелось написать, что села и пишу, вместо того чтобы морщить лоб по расписанию над философией или историей. Я закончила часть курса и устроила себе отдых — перерыв. Уже вчера и сегодня баклуши бью, а тут еще сегодня радостный день — получила книги и, кроме того, письмо от моей Любы [40], моей милой, славной Любы. Мы сидели вместе почти три года, у нас тысячи общих друзей, нас вместе судили, я жила с ней душа в душу, все радости и горести у нас были пополам, и вот нас разделили. Я и теперь еще не могу привыкнуть радоваться или злиться без нее, не могу без нее обойтись. И она там тоже «страдает» без меня. Приходится обходиться только редкими и коротенькими письмами. Но и это такая радость…
…У нас в камере сейчас тишина. Все девушки за книжками, только Лия[41] лежит в постели и кашляет, а я «ушла к тебе». За окном гудит и ревет ветер, неся с собой целые тучи снега, а наши три сестры-елки шумят, как целый лес. Сегодня стала река. Мы ждали этого недели: каждый день, как только рассветало, подбегали к окну, а там все плавал посредине большой длинный ледяной остров, вокруг которого еще быстрее стремились темные сердитые волны. И вот сегодня наша река скована льдом. По правде сказать, нам очень хочется побежать туда покататься — ведь так близко, шагов сто, но… это уже за стеной.
…Получила от вас письма, получила книги и конфеты. Какие вы расчудеснейшие! Ведь это все — моря радости. О первых двух уже не говорю. Да и конфеты-то, конфеты, какую сенсацию у нас произвели! Мы их осматривали со всех сторон, читали надписи, даже хотели спрятать на память, но не устояли перед соблазном и «испробовали». А теперь от всех девушек шлю горячую благодарность за все.
13 марта 1929 г.
Товарищу Л. Розенблюму.
Нужно ли тебя еще просить писать? Думаю, что нет. Знаешь, ожидание писем — это такая неотъемлемая, такая неизменная черта тюремной жизни, что без этого нельзя себе представить тюрьму. Иногда я весело смеюсь над этой «письмоманией» у моих товарок, а иногда она доходит у меня самой до такой остроты, что я пишу такие письма, как тебе сегодня.
…Ничто никогда в жизни не заставит меня любить вас меньше, меньше трепетать и сиять от радости при одном напоминании, воспоминании о вас. А напоминаний этих так трагически мало. Ты сверкнул и исчез, Толик[42] в своем упорном молчании выдержан на сто процентов, другие — гадины милые — активно вас поддерживают, и вот тебе блокада молчания. Только Ц. и Л. пробивают иногда эту немую стену, и я их за это награждаю орденом «любви и благодарности из тюрьмы». С огромным удовольствием украсила бы и твою мужественную грудь этим орденом, но… напиши хоть два письма. Напиши непременно, напиши хоть открытку, только не молчи.
15 марта 1929 г.
Подруге Г.
Твое сообщение о Вольном и поразило, и огорчило, и возмутило меня до глубины души. О, черт побери! У меня слов нет, мне тяжело, мне невыносимо больно, больно. Ведь это… преступление и позор. Ах, не хочется говорить жалкие слова! Но так больно, так тяжело. Теперь я понимаю, почему он молчит, почему молчат о нем все ребята, кого я только ни спрашивала, что с ним.
Ну и злой фарс! Я мечусь, и злюсь, и тоскую при воспоминании об этом. Знаю, что так бывает, что так может быть, но… Зачем же так случилось? Пойми меня, ты поймешь, ты должна понять. Ну, что тут напишешь? Что тут скажешь даже? Нет, нехорошо (о, только ли нехорошо?) узнавать о друзьях, дорогих и близких, после многих лет разлуки то, что я узнала о Вольном. Ведь годы и тысячи верст расстояния, и совершенно другая обстановка работы, и тюрьма, наконец, вырастили, взлелеяли мою любовь и нежность к ним, мою гордость ими так, что они сейчас в сотни раз ближе, чем были раньше, тогда. А Вольный ведь один из самых дорогих, самых близких… Ну, хватит об этом, довольно…
18 марта 1929 г.
Ей же.
Пишу тебе, переполненная радостью. На днях после апелляционного суда вышли на свободу А., Л. и Б. Освободились они на два-три года раньше. Как же мне не торжествовать? Вчера получила уже от них письма и посылку. Нет, ты вчера должна была бы прийти к нам, чтобы посмотреть, как радуются в тюрьме. Я была подавлена всей той массой любви, памяти и нежности, какую почувствовала вчера в отношениях ко мне моих милых друзей. Но не только подавлена, а и окрылена. Это так чудесно и особенно чудесно в тюрьме…
Все ли еще холодно у вас? У нас уже потеплело, сегодня на солнце пахло весной. Приветствуй от всех нас всех ребят. Не замерзайте там, пусть вас согревает наша большая любовь к вам.
Вот опять вспомнила о Вольном, и грустно стало…
12 апреля 1929 г.
Товарищу Л. Розенблюму.
Итак, нам уже скоро стукнет двадцать шесть лет. Написала и испугалась. Такая огромная цифра! И когда это случилось? Меня арестовали как раз в день моего рождения, когда мне исполнилось двадцать два года, а теперь скоро двадцать шесть. Я все еще причисляю себя к молодежи, не хочу думать, что это, к сожалению, уже только желание. Как ты миришься с этой мыслью? Думаю, что, будь я на свободе, и у меня бы не было этого прыжка, все казалось бы понятным. А в тюрьме у всех нас большое чувство недоумения, и все мы говорим обыкновенно, что годы, просиженные в тюрьме, не считаются. Как много успели все вы за эти годы! А я сижу, сижу и сижу…
Мысль о Вольном сгоняет у меня улыбку в самую радостную минуту. Для тебя это старая история, давно утратившая свою актуальность, а для меня — гром с ясного неба.
Мне больно, больно… Я не хочу с этим согласиться… Черт побери, неприятно, когда теория превращается в практику не «вообще», а на одном из близких друзей. Такие превращения бывают и здесь, у нас, да в наших условиях и в наши времена это понятно. Понятно, может быть, и тебе «превращение» Вольного, но мне это дико, несуразно. Ведь все вы мне кажетесь «бронированными» от уклонов и перерождения.
Тогда же
Сестре Любови.
…А у меня занятия идут полным ходом. Учусь с наслаждением, дорожу каждой минутой, прихожу к заключению, что знаю очень мало, и с новым рвением берусь за книги. А ребята присылают все новые, все более нужные и интересные книги.
Четыре года тюрьмы меня все-таки не оторвали окончательно от жизни: правда, биение ее сердца здесь слышно очень слабо, но мы чутко к нему прислушиваемся. Странно думать, что уже скоро четыре года…
Тогда же
Товарищу Л. Розенблюму.
Опишу тебе подряд все тюремные новости: у нас были похороны — умерла уголовная старушка, и похоронили ее в крашеном гробу (а в прежней тюрьме гробы давали некрашеные), напротив нашего здания будут строить тюремную часовню (до сих пор она занимала только одну комнату), нашей товарке Анеле[43] доктор не позволяет сидеть в общей камере, потому что у нее (как и у всех из угольного района) чахотка.
А вот тебе и новости с воли: читала сегодня в газете, что на окраинах Польши крестьяне приносят в город и распродают за бесценок свои пожитки, чтобы купить даже не хлеба, а несколько фунтов картошки. Процветает моя родина, что? А ребята с воли пишут: «у нас дома голодают», «работы нет и найти нельзя», «несколько дней грузил вагоны, а теперь опять без работы», «долго тебе не писала потому, что не было денег на марку» и т. д. в том же духе. Но это ничего! Думаешь, от этого у ребят меньше бодрости, силы, активности? О нет, на этот счет хорошо.