— Федор, Федор, светлая голова, — обратился Шпанский к философу Кунаку, — ты как это трактуешь?
Кунак попробовал сфокусировать свой взгляд на Шпанском, потом перевести его на Людмилу, но не смог и расслабленно заулыбался в неопределенное пространство.
— Я, например, полагаю в отношении косы Изиды следующее. Мировая душа, как стремление неопределенное, сама собой не может достигнуть того внутреннего единства, к которому бессознательно стремится. Вот эта коса Изиды и есть символ всеединства, к которому стремятся разбросанные в беспорядке Ее золотые волосы.
— Дмитрий Васильевич, — обратился к Шпанскому лежащий в позе Изиды поэт Иволгин, — в чем же заключено это единство, к которому стремится Мировая душа?
— Оно содержится, голубчик мой Сережа, в Боге, как вечная идея. Оно даст Мировой душе определенную форму.
— Они идут друг другу навстречу, — сказал вдруг философ Кунак, имя в виду свои сходящиеся на переносице глаза.
— Совершенно верно, Федор, — подхватил тут же Шпанский. — Божественное начало стремится к тому же самому, что и Мировая душа. Они стремятся друг к другу. Но Божественное начало пытается воплотить идею всеединства в другом, а Мировая душа хочет получить от другого то, что она не имеет, а, получив эту идею, воплотить ее в материальном хаосе. Это и есть цель мирового движения.
— Прыгают! — воскликнул в этот момент философ Федор Кунак, показывая на стулья.
— Федор опять прав. Приблизиться к истине можно только прыжком, не постепенным накоплением знаний, а прыжком, прозрением. Изида показала нам сейчас, что в мировом абсолютном движении совершился еще один существенный скачок. Мы на пороге великих событий, огромных свершений…
Неожиданно Людмила встала с дивана и вышла на середину комнаты. Присутствующие замолчали, пораженные. Запустив руки в свою толстую косу, она вдруг распустила ее, и на шелковое платье пролился золотой водопад ее волос.
— Дмитрий Васильевич! — закричал в страхе поэт Иволгин. — Что это?! Возвращение первобытного хаоса? Катаклизм вселенский? Мне страшно, братья мои!
В глазах Людмилы блеснул ведьмин огонек. Она опять запрокинула руки, возясь с застежками платья на спине. Близилась кульминация вечера, но в этот момент в дверях позвонили. Изида и ее супруг пошли открывать.
В квартире появился новый гость — профессор Петербургской консерватории Леонтий Нижеглинский, модный композитор, пытавшийся воплотить в музыке символическую картину мира, потому активный участник кружка Изиды. Едва раздевшись, он побежал к роялю впереди хозяев квартиры. Но Нижеглинский бывал здесь нечасто, поэтому проскочил мимо музыкального инструмента, совершил круг по квартире и опять попал в прихожую.
— Людмила Афанасьевна! Алексей Алексеевич! — закричал он сконфуженно. — Меня опять надо встречать…
Когда Нижеглинский, наконец, увидел инструмент, он бросился к нему, как бедуин к колодцу. Звуки новой симфонии распирали его и искали выхода наружу.
— Где же ваши ноты, Леонтий Васильевич? — спросила его Людмила.
— Только жалкий подмастерье нуждается в партитуре, Людмила Афанасьевна, — наставительно сказал консерваторский профессор. — Я же играю по памяти, особенно те вещи, которые написаны сердцем накануне ночью. Господа, позвольте вам представить новую мою вещицу под не очень оригинальным названием «Плавание священного корабля Изиды».
— Ах, как это кстати! — воскликнул Шпанский и, придвинув кресло поближе к роялю, приготовился слушать. Остальные гости тоже расселись в музыкальной гостиной.
— Я думаю, господа, — сказал Нижеглинский, уже занеся над клавишами растопыренные пальцы, как патологоанатом над трупом, — аудитория у нас достаточно подготовленная к новейшей музыке, не говоря уже о мифологической подоплеке моей симфонии. Древние римляне отмечали праздник Изиды спуском на воду ее символического корабля. Это я и постарался отразить при помощи музыки. Итак…
Нижеглинский замер, слушатели тоже. Возникла минута молчания, видимо, в память о сошествии Изиды в царство мертвых. Но когда пауза затянулась, и поэт Сергей Иволгин недоуменно посмотрел на сидевшего рядом Борского, Нижеглинский резко ударил по клавишам.
Людмила с детства занималась музыкой, неплохо играла на фортепьяно. Ей подумалось, что в данном случае ноты, пожалуй, только помешали бы. Нижеглинский извлекал из инструмента не ноты, а стоны о пощаде. Если он пытался изобразить таким образом спуск на воду корабля, то звон разбитой бутылки шампанского о борт ему вполне удался. Но сколько же можно было бить бутылки?!
Люда незаметно встала и вышла из комнаты. Раньше ей были приятны и ученые философские разговоры, и заунывное чтение символистами стихов, и это коллективное камлание вокруг ее персоны, но сейчас она почувствовала, что очень устала, ей стало даже несколько нехорошо, захотелось на свежий воздух. Она закурила папироску и вышла на балкон.
Таврический сад погружался в темноту. Каркали и хлопотали на голых ветках вороны, устраиваясь на ночлег. Самыми темными были сейчас намокшие стволы деревьев, самым светлым пятном казался передник дворника, шаркавшего метлой у ограды. Людмиле было тоскливо и одиноко.
За спиной откинулась портьера, мелькнул свет лампы, кто-то выходил на балкон. Людмила поморщилась. Сейчас ей было приятнее общество мокрых деревьев, ворон и пьяного дворника. На балкон вышла Светлана Цахес. Даже в полумраке были видны ее рыжие волосы и зеленые глаза.
— Мне иногда кажется, Людмила Афанасьевна, — сказала Цахес, прикуривая от ее папиросы, — что чем трезвее и уравновешеннее вы себя ведете, тем они сильнее заводятся. Попробуйте им, например, сказать, что все они вырожденцы и козлы, так они будут на вас молиться и еще в жертву кого-нибудь принесут. Философа Кунака зарежут жертвенным ножом… Не бойтесь, я пошутила. Они и колбасу зарезать не смогут. Куда им! Что вы на меня так смотрите?
— Я, признаться, думала, что вы во всем разделяете их взгляды, — сказала удивленная Людмила.
— А там нечего разделять. Одно сплошное вырождение. Женщине-поэтессе в России… Впрочем, позвольте мне сегодня не плакаться вам о своей бабьей доле. Я больше расположена поговорить о вас, Люда.
— Обо мне?
— О вас. Вы мне кажетесь цельным, целеустремленным человеком, только на время попавшим под влияние этой сумасшедшей компании, совершенно гнилой и бессильной. Ваш муж, по крайней мере, может из этой дребедени выносить на свет прекрасные стихи. Да он и смотрит на всю эту декадентскую чехарду как-то иначе, чем остальные. Я уверена, что он отряхнется и пойдет дальше, настоящая поэзия его выведет в жизнь. А вы? Вы пропадете в этом мистическом болоте, если не поймете себя вовремя.
— Что же мне про себя понимать? — спросила Людмила, невидимо в полумраке покраснев. — Я же не пишу стихов, рассказов, эссе…
— Упаси вас Бог что-нибудь писать. Нет большего несчастья для женщины, поверьте мне. Впрочем, и для мужчины тоже. Я давно за вами наблюдаю, и мне кажется, что ваш талант — свобода, полнокровная жизнь, любовь, безумство, если хотите, пьянство и похмелье. Мне вы представляетесь такой. Знаете, что больше всего меня привлекает в новом искусстве? Пьянящая атмосфера своеволия, беззаконности, мятежности. Ваш муж пытается выразить это в стихах, а вы должны выразить это в жизни…
— Но как? Что вы имеете в виду?
— Мне кажется, вы меня прекрасно понимаете. Если бы я не чувствовала, что все ваше существо стремится к этому, то не заговорила бы с вами. Идите навстречу своим желаньям, не боритесь с ними. Это бесполезно… А форма? Форму, приемлемую для окружающих, можно выбрать любую. Алексей, например, рассказывал мне, что вы были увлечены театром, играли на любительской сцене. Сейчас Мейерхольд набирает труппу из молодых артистов. Хотите, я с ним поговорю? Что с вами, Людмила Афанасьевна? Вы плачете?
— Нет, нет, ничего…
Люда скользнула в комнату и побежала прочь от этой странной женщины, которая толкала ее в ту самую пропасть, в которую она сама часто заглядывала в мечтах и сновидениях. Но в музыкальной гостиной все еще царил Нижеглинский со своим «Кораблем Изиды». Куда же ей деваться?