– Откуда у тебя вот это? – властно спросил он вместо ответа на вопрос, что ему угодно, и указал пальцем на кинжал, лежащий поодаль.
– Это моё, – коротко и мрачно ответил Гравёр и нагнулся, дабы поднять кинжал, но старичок с ящеричьим проворством схватил его маленькой и худой, как сухая ветка, рукой и спрятал за спину.
– Твоё? Это ты скажешь констеблю, дружочек! Он у нас малый справный. У него что голова, что кулачищи – одного размера, и содержимого одного. Он сумеет вызнать, откуда у безродного нещеблуда, у коего даже имени-то нету, вещь, которая стоит больше, чем весь этот дом со всеми обитателями. Имей в виду, я уже послал за ним мальчишку посыльного, так что не таращь на меня буркалы! Пока он идёт, мы успеем договориться. Тогда я извинюсь перед стариной Дуайтом, выпью с ним по кружке верескового пива. И дело с концом. Ну а если не договоримся…
– Не знаю, о чём нам договариваться. Этот кинжал мой и будет моим. Вам я его не отдам. И никому не отдам – ни констеблю, ни даже её величеству. Скорее сдохну. И если понадобится вас убить, видит Бог, я это сделаю.
Сказав это, он толчком усадил старичка на пол, взял у него из рук кинжал, неторопливо собрал котомку и ушёл, оставив его сидящего на полу, обмочившегося и потерявшего дар речи.
Так же неторопливо сбежал по лестнице, у входа, сняв шляпу, раскланялся с констеблем и, лишь дойдя до угла, пустился бежать.
В порту он в тот же день нанялся матросом на голландское торговое судно, шедшее в Южную Африку.
* * *
За полторы недели в штормовом Бискайском заливе Гравёр чуть не отдал богу душу от морской болезни. Кроме того, на корабле его едва не ограбили. Защищался он простой вымбовкой, кинжал же вытащить не рискнул, ибо боялся за него. Грабители, их было трое, напрямую напасть не решились, но твёрдо пообещали зарезать в самую ближайшую ночь.
В порту Бильбао он спрыгнул в воду и вплавь добрался до причала. Заночевал у пожилой цыганки, которая одинаково скверно говорила на всех возможных языках и наречиях. За последний грош она накормила его фасолевой похлёбкой с вяленым тунцом, чашкой хереса. Сказала, что жизнь у него будет странной: денег будет порой много, но он всегда будет нищ, будет слава, но никто не помянет его после смерти, женщины не принесут ему ни счастья, ни забытья, окружающие будут считать его несчастным, и только он сам назовёт себя счастливцем. А ещё сказала, что работу он себе в Бильбао, верней всего, не сыщет, зато может сыскать её в городе Сарагоса, что примерно в трёх днях ходьбы.
Так и случилось. Владелец трактира, что у городских ворот, сказал, что вроде надобны резчики по дереву для ремонта базилики в Соборе Пресвятой Девы дель Пилар, да только его навряд ли возьмут, потому как он чужеземец, и кто ж пустит чужеземца, да ещё и не католика, в Святая святых!
Однако старший в артели резчиков сеньор Аройо, хотя и был истовым католиком, в работники его взял сразу, лишь бегло глянул на его работу, и даже выдал самолично пять пиастров, потому как Гравёр уже едва стоял на ногах от истощения: три дня скорого пешего хода без гроша в кармане. «Мне нужны толковые работники, а не хор мальчиков-кастратов», – сумрачно сказал он недоумевающему десятнику.
Товарищи по работе приняли его настороженно, но умение, сноровка и невозмутимый, уживчивый нрав взяли своё. Благо, он очень скоро научился бегло говорить по-испански. Его прозвали Лобото, Волчонок, и он отзывался на это прозвище.
Поселился он в доме недавно овдовевшего каменотёса Бенигно Дельгадо. Это был пожилой, неопрятный человек, очень близорукий, изрядно пьющий, вдобавок мучительно заикающийся и потому малоразговорчивый.
Как-то, вернувшись с работы, Гравёр обнаружил на своём столе свёрнутый в рулон холст и машинально развернул. То была писанная маслом картина, похоже, незавершённая. Поначалу впечатления не произвела: обесцвеченная, выскобленная зноем и пылью дорога, жухлый кустарник по обочинам, женщина, неимоверно уставшая, с сухим, морщинистым, как опавший лист, лицом стоит, прислонившись спиною к каменному дорожному столбу. Перед ней – мужчина с дорожной сумкой, в плаще и грубых башмаках. Смотрят друг на друга, но, хотя и стоят едва ли не лицом к лицу, словно бы видят друг друга с трудом, даже и не видят, а словно бы угадывают существование друг друга. Мужчина даже приподнял ладонь ко лбу, дабы разглядеть получше. Они рядом и вместе с тем как бы в недосягаемо разных сферах, которые каким-то невероятным образом чуть соприкоснулись. И вот эта призрачная, словно колышущаяся кисейная грань была передана какими-то особыми, чуть радужными, предельно разреженными мазками.
Гравёр сложил холст, затем, подумав, снова развернул его. Долго, не отрываясь, смотрел, словно силясь проникнуть взглядом куда-то вглубь, сквозь застывшие желтовато-серые наплывы краски. Никак не мог понять, что ж именно так неотвязно притянуло его к этой, в общем, невзрачной картине.
От внезапного скрипа половицы он вздрогнул. Позади стоял хозяин дома. Гравёр торопливо свернул холст и вернул на стол.
– Простите, сеньор, – забормотал он, смущённо разводя руками. – Это… это было… лежало здесь. Я только глянул.
Каменотёс кивнул. Гравёр впервые увидел, как он улыбается. Тогда он снова развернул холст.
И на какое-то время он словно забыл о его существовании. И вновь смотрел, не отрываясь, на женщину на холсте. Он не сразу понял, что именно такой рисовалась ему в сумрачных сумбурах воображения его давно покинувшая мир мать. И, наверное, именно так смотрела бы она на него, если бы вдруг явилась горячим, зыбким видением на пустынной дороге. Если бы вдруг…
– Это – мать? – спросил он, указав пальцем на женщину. – La Madre. Si?
Дельгадо молча кивнул, подошёл на цыпочках и встал сзади, глядя на холст через его плечо.
– Агнесса… – вдруг произнёс еле слышно Гравёр.
– Нет, – услышал он тихий голос за спиной. – Не Агнесса. М-м-мария.
– Мария, – так же беззвучно повторил Гравёр. – Мария… Погодите, это… Не видение[2] ли?
Дельгадо радостно и вместе с тем как-то опасливо закивал. И тотчас прижал палец к сухому, выпаренному рту. Гравёр кивнул и улыбнулся радостной улыбкой посвящённого.
* * *
Через день господин Аройо отправил его в Сан-Себастьян принять и доставить большую партию дорогого китайского ясеня для облицовки хор в соборе. Поездка затянулась на три недели. Груз пришёл с опозданием, к тому же часть партии была изрядно подмочена и потому непригодна.
На обратной дороге в Бильбао заглянул к той цыганке, что когда-то его приютила. Та охотно приняла подарок, дешёвую брошь посеребрённой латуни, и хоть сделала поначалу вид, что не узнала его, сказала, прощаясь: «Поторапливайся, форастеро[3], в доме беда может случиться». – «О каком доме ты говоришь? У меня нету дома. И едва ль будет», – «У бездомных домов не счесть. Поторапливайся, я сказала, авось поспеешь…»
В доме он застал плачущую слабоумную племянницу сеньора Дельгадо Каталину, которая, таращась и всхлипывая, сообщила, что дяденьку Бенигно разбил паралич, что он будто бы упал вечером с крыльца, будучи немало выпимши, да и ударился спиною о каменные ступеньки.
Сам хозяин дома лежал с мокрым полотенцем на голове, открывая по-рыбьи рот, что-то силясь сказать, и указывая пальцем на полуразвалившийся, нещадно чадящий камин…
* * *
Гравёр не знал, что через день после его уезда в дом приходил дон Кристобаль Перальто, живописец, волею градоправителя (кем-то, говорят, ему приходился) возведённый главою над всеми реставраторами собора. Несмотря на молодость, был вял, слабосилен, изжелта-бледен лицом, говорил голосом простуженного ребёнка. «Не мужчина, а чулок, набитый песком, – сказала как-то о нём широкобёдрая стряпуха Хосефа, – скорей померла бы, чем легла с таким, прости Господи!»